Шрифт:
— Тебе не хочется, чтобы мама тебя обнимала?
— Но ты же сама велела мне сесть…
— Верно, сынок, верно. Не сердись, я так испугалась. Я была одна все это время… совсем одна. И все время думала о вас — о тебе и о папе. Ты вернулся один… значит, папа в больнице, да? Это хорошо… очень хорошо. Я уверена, его там покормят. А тебе я запекла в золе две картофелины. Ну, рассказывай теперь все с самого начала. Как там папа? Я слышала, в Ташкенте очень хорошие больницы. Уверена, его там быстро поставят на ноги. Я за него очень рада, ему уже хорошо. Не всякому так повезет, верно? Но почему тебя не было так долго? О боже, что же это я… Ты, быть может, хочешь чаю? Если хочешь, я мигом… Не хочешь? А вот папа все время хочет пить. Ну, уж чаю в больнице он напьется. Так и вижу его сейчас: сидит на чистой застеленной кровати, и ему подают чай с сахаром. Папа очень любит сладкий чай… ах, ты же знаешь. Интересно, что в этой больнице больным кладут в чай — настоящий сахар или сахарин? Ты не узнавал?
Хаймек молча разгребал прутиком тлеющие угольки, и те начали переливаться красным и синим. Мама поняла молчание сына по-своему. Она взяла прутик из рук мальчика и не без досады сказала:
— Да не беспокойся ты так о картошке, никуда она не денется. Я сама ее тебе позже достану. Рассказывай же о папе. Ну, говори…
«Говори…» А что он мог сказать? И какими словами? Все внутри у мальчика сжалось, словно в случившемся был виновен прежде всего именно он, Хаймек. Ведь когда они уезжали, папу она доверила ему…
…Это случилось в тот день, когда мама окончательно решила, что тянуть больше нельзя. Отозвав Хаймека в сторону, она сказала ему тихо:
— Поезжай вместе с папой в город и дождись, пока он ляжет в больницу. Ты уже большой. Помоги ему…
Если у папы были больные легкие, то слух у него оставался отменным. Услышав мамин громкий шепот, он удивленно вскинул брови:
— Рива! Прекрати! Выкинь это из головы. Что тебе пришло в голову? Я совершенно здоров…
— Ты здоров, Яков?
— Клянусь тебе, я чувствую себя уже значительно лучше…
Сухой, рвущий душу кашель вырвался, казалось, из самых глубинных недр папиной груди. Звук был такой, будто кто-то колотил молотком. Этот изматывающий даже на слух кашель длился на этот раз так долго, что Хаймек взмолился про себя: «Хватит, папа. Остановись! Ну сколько можно…»
Кашель стал стихать. Повернувшись в угол, папа, как бы невзначай, приложил ко рту кусок тряпки, посмотрел на нее и виновато, словно нашкодивший ребенок, опустил голову. Уже перед самым отходом ко сну он сказал, ни к кому, в частности, не обращаясь:
— Хорошо. Будь по-вашему…
Мама взяла чистый лоскут материи, положила на него кукурузную лепешку и две луковицы, затянула узлом концы и сказала тусклым голосом:
— Завтра утром…
И больше они к этому вопросу уже не обращались.
За весь тот год, что они проработали в колхозе «Слава труду», не было дня, чтобы папе хоть немного становилось лучше. Он не жаловался. Но каждый раз, когда в тряпке или в носовом платке он обнаруживал кровавый сгусток, лицо его приобретало виноватое выражение. Такое же выражение было на его лице утром следующего дня, когда, сунув под мышку мешочек с филактериями, он сказал, словно оправдываясь:
— Что может сделать человек, если Бог решил так, а не иначе?
Он хотел еще что-то добавить, но не добавил, а только поднял плечи и опустил их, покоряясь судьбе. Повернувшись к дверному косяку, он протянул руку к тому месту, где у каждого еврея должна находиться мезуза … но откуда могла появиться мезуза в узбекском колхозе «Слава труду»? Он улыбнулся жене и сыну жалкой, извиняющейся улыбкой, встал и произнес:
— Ну… вот и все, Ривочка. Мы с Хаймеком идем в Ташкент.
— Все будет хорошо, — повторила мама любимое папино выражение. — Поезжай, Яков. Врачи в Ташкенте знают свое дело. Возвращайся здоровым и поскорей. А ты, Хаймек, береги папу…
…Ночная мгла наконец окутала весь мир своим покрывалом. Хаймек сидел, не поднимая глаз. Больше всего в мире он боялся встретиться взглядом с мамой. Чтобы делать хоть что-нибудь, он протянул руку к морщинистой картофелине, съежившейся от жара, схватил ее и тут же, обжегшись, с невольным криком боли отдернул пальцы, сунув их в рот…
…Папа умел терпеть боль и никогда ни на что не жаловался. Впервые он сделал это, на памяти Хаймека, в тот день, когда они шагали по дороге, ведущей к станции, два дня тому назад. Папа останавливался чаще обычного и чаще обычного выплевывал кровавые комки. Во время одной из таких остановок он сказал:
— Не могу больше… Вот здесь, в груди… жжет. Словно раскаленные шпильки во всем теле…
Хаймек слушал папу вполслуха. Почему он отнесся к его словам так невнимательно? Скорее всего, виноваты в этом были птицы. Их было множество, и они непрерывно и как-то возбужденно то взмывали вверх с хриплым карканьем, то стремительно пикировали — и поодиночке, и попарно, так, что порою казалось: еще немного, и они упадут им прямо на голову. Но на голову они не падали, да и на землю тоже — не долетая до земли какую-то малость, птицы непонятным образом плавно замедляли падение и снова устремлялись ввысь. Засунув в рот четыре пальца, мальчик оглушительно свистнул, всполошив всю черную стаю — не только тех птиц, что кружились в воздухе, но и тех, что прыгали по земле неподалеку от тропинки. Одна из них еле-еле шевелила крыльями, как бы поддразнивая или издеваясь над устало бредущими по земле людьми, и Хаймек, не удержавшись, запустил в нее камнем. Папа укоризненно посмотрел на своего сына и неодобрительно заметил ему: