Шрифт:
Осторожно, почти благоговейно учительница пошла между партами, останавливаясь на каждом ряду. Она ставила на парту поднос, и каждый мог взять себе тот пончик, который ему больше нравился.
Хаймеку нравились все. Он, если бы это было можно, съел бы, наверное, весь поднос. А пока что он решил, что возьмет с подноса три штуки — один себе, один маме и один папе. Конечно, он был уверен, что они скажут ему: «Ешь сам, сынок…» Он, скорее всего, откажется… но если они будут настаивать… И тогда он съест три… целых три замечательных, прекрасных, великолепных пончика с вареньем внутри и сахарной пудрой снаружи.
Так оно и вышло. Правда, не совсем так. Даже совершенно не так. Этим же вечером, испытывая чувство вины, поглядывал Хаймек на родителей, которые, к слову сказать, ни в чем его не упрекали. Но он-то! Сам-то он каков! С другой стороны, что он мог поделать, если в школе ему, как, впрочем, и всем остальным, разрешили взять с подноса только один пончик. Один! Хаймек даже не понял, куда он делся, этот пончик. И не только сам пончик исчез, не оставив следа, — не осталось следа даже от сахарной пудры, которая прилипла было к его пальцам. Он до конца урока еще облизывал их.
Нет, ничего он не помнил. Даже того, как этот пончик попал ему в рот. А он-то мечтал угостить маму и папу!
Рассказывая о случившемся он расплакался, и плакал так горько, что родителям пришлось его утешать. Есть из-за чего плакать! Пончик! Подумаешь, какое дело. Пусть он подождет до вечера, и тогда он своими глазами увидит в столовой, как такими же пончиками будут угощать всех. И маму, и папу. И, разумеется, самого Хаймека — еще раз. Вот увидишь!
Вечером в помещении барака-столовой состоялись торжественное собрание спецпереселенцев и праздничный концерт их же силами. Концерт начался сразу же после того, как закончил свою речь коротышка комендант. Не успел он произнести последнее слово, как на сцене появился ведущий — парикмахер Гиршель. При виде него все в зале заулыбались. Этот обязательно что-нибудь отмочит, можете не сомневаться! Ибо этот Гиршель… словом, это был тот еще парень. Палец в рот не клади… Неподражаемый и неисправимый балагур и шутник, таким надо родиться. В свое время он работал женским парикмахером в лучшем салоне Варшавы и, как утверждал его хозяин, мог рассмешить даже покойника. Его так и звали — «этот Гиршель». А когда упоминали в разговоре, то говорили так: «Тот самый парень из Варшавы». Вот именно — парень. Он успевал повсюду. Недаром его жена, Нехама, между делом уже успела разрешиться младенцем.
Вот и теперь никто не сомневался, что неугомонный парикмахер опять собрался что-то учудить. На сцене он пародировал коменданта Еленина. Даже раздобыл где-то сапоги до самых бедер, а на голову напялил ушанку. И даже вроде бы стал меньше ростом. Вот только щеки у него были не красные, как у коменданта, а, скорее, изжелта-белые, как у папы Хаймека. И время от времени он, как и папа, покашливал. Но в отличие от всегда серьезного папы какой же он был лихой! Он острил непрерывно — разумеется, на идиш. Его левый глаз постоянно подмигивал публике всякий раз, когда он заканчивал свой очередной опасный номер. Время от времени он обращался (опять же на идиш) прямо к коменданту Еленину, как если бы тот тоже был евреем и мог бы оценить его, Гиршеля, шутку. Ближе к концу своего выступления Гиршель сказал, обращаясь к залу:
— Я очень доволен, евреи, что мы сюда попали. Очень доволен. Если вы спросите меня, чем же я это так доволен, я вам скажу: «Пока мы с вами отдыхаем здесь, на этом курорте, я уверен на все сто процентов, что нам не грозит отправка в Сибирь. Правда, господин комендант?»
И сразу после того, как разомлевший комендант Еленин добродушно кивнул, Гиршель закричал:
— Ну, а теперь, евреи, споем нашу любимую!
— Ох, попали мы в дерьмо! — выкрикнул Гиршель первую строку «нашей любимой», которая пелась на всем хорошо известный популярный мотивчик, который требовал припева, звучавшего (и тут же прозвучавшего дружно из зала) так:
Ай-ай-ай-ай-ай! Так что вместе вышло: Ох, попали мы в дерьмо, Ай-ай-ай-ай-ай!— Оттого нам так тепло, — продолжил Гиршель, и благодарный зал отозвался: «Ай-ай-ай-ай-ай!»
Ну а теперь скажите: ну, не рисковый ли был он, этот Гиршель, этот «парень из Варшавы?» За одну эту песенку мог бы головы не сносить… Но ничего, обошлось… Но многие евреи долго еще после концерта качали головами…
Пока Гиршель приходил в себя, другой переселенец поднялся и попросил тишины, после чего попросил маму Хаймека спеть что-нибудь. Откуда мог он знать про мамин голос?
Мама нехотя поднялась со своего места. Хаймек видел, что она очень рассержена. Хаймек подумал даже, что она может вот так взять и уйти. Но папа, бережно тронув мамину ладонь, сказал негромко:
— Спой, Ривочка. Спой людям…
Примерно с минуту мама стояла, словно оцепенев. Потом лицо ее смягчилось, и она поднялась на сцену. И дивным своим голосом запела колыбельную песенку, которую часто напевала Ханночке, перед тем как уложить ее спать. Когда мама закончила петь, несколько мгновений стояла тишина, а потом под крышей барака-столовой взорвались аплодисменты. Женщины утирали слезы, а мужчины стояли и кричали: «Еще!.. Рива, спой еще…» Но мама, спустившись, уже сидела, закрыв лицо руками между Хаймеком и папой. Плечи ее тряслись, она тяжело дышала. Хаймека распирало от гордости, и он сидел, выпятив грудь. Если бы он отважился, то с удовольствием вскочил бы на скамью и закричал бы на весь барак: «Ага! Видите теперь, какая у меня мама. А я — Хаймек, ее сын!»
А на сцене появился пожилой еврей. Он уперся подбородком в скрипку и поднял смычок. От пронзительных и чистых звуков сжималось сердце. Люди слушали, и мелодия проникала в самую сердцевину их человеческого существа. Большой мастер играл в этот вечер в бараке-столовой лагеря для спецпереселенцев на краю света — в Сибири.
Укладываясь на ночь, папа произнес фразу, которую мальчик запомнил, хотя и не понял до конца. Посмеиваясь, папа сказал маме:
— Ну, как он тебе понравился? Этот парень из Варшавы, этот Гиршель? Надо же… приготовить из дерьма такие пирожки!..