Шрифт:
— И Меденица погиб, где-то под Крагуевцем.
Все это я предвидел и чувствовал, но, когда так уверенно и безапелляционно и таким скрипучим голосом преподносят известное как факты, во мне поднимается ненависть и подозрение, уж не причастен ли он к противному лагерю? Я молчу, а он по этому молчанию чувствует, как во мне закипает ненависть, и в свою очередь злобно рычит:
— Хочешь еще что-нибудь спросить?
— Знаешь ли что о Мине Билюриче? — скрепя сердце выдавливаю я.
— Такого я не знал.
— Он не железнодорожник, а студент.
— Погоди-ка здесь, я спрошу кой у кого, может, они знают, — и направился к павильону ремесленников, который выделялся своей плоской крышей и высоким шпилем.
Солнце заходит на равнине за Бежанийской косой, домишки на горе словно объяты пламенем. На ступеньках сидят четники из Ракиты и Равне Риеке — захватив усадьбы белопольских мусульман, они переняли их привычку кейфовать на закате. Сидят и диву даются, в какую историю попали. Не могут понять, какая муха укусила немцев, что они разоружили своих верных бойцов и затолкали в построенные для коммунистов клетки?..
На дороге, между двумя оградами, появляется молодой щеголь. Он идет, высоко задрав нос, это один из тех, кто презирает весь мир, кроме себя.
— Господин! — окликает его кто-то из четников. — Господин!
— Ты что, меня?
— Скажите там, в управлении или начальству, что среди нас, четников, затесались и прячутся взятые из тюрьмы партизаны и коммунисты. Пусть их отправят туда, где дубасят, чтобы не портили здесь людей!
— Говоришь, есть партизаны?
— Тридцать четыре человека, всех знаю по списку.
— Вот я приду и разделаю и вас и их! — Он грозит пальцем, просто пальцем, но им этого достаточно.
Наушник прикусывает язык и бьет себя по губам. Четники смотрят на него с укором: можно было бы и без этого. Опустили головы, перешептываются: «Лучше помалкивать… опасно… коммунисты… теперь они всюду… внедрились, перемешались… А кто не свирепеет при упоминании о коммунистах — тот с ними…» Но вот умолкли и они, и слышно, как Ацо Жуплянин, проходя, колотит палкой по ограде.
— Один Билюрич, — говорит он, — комиссар Таковского батальона, расстрелян на Банице, а другого отправили с транспортом в Грецию. Вас тоже повезут в Грецию, может, встретитесь… — Поворачивается и уходит.
Я смотрю, как он удаляется, потом скрывается за углом. Сгинул точно призрак, словно его и не было! А может, это и был призрак, думаю я, именно такими должны быть тени, что являются людям в сновидениях, сбивают их с толку, наводят на клад, указывают, где его найти, и те тщетно его ищут. Кто знает, не придумал ли я этот призрак, или мне послала его сама судьба, и как мираж перед моим взором предстал Миня Билюрнч, чтобы увести меня дальше, заманить в страшный лес, который называется жизнью и миром.
III
По мере того как выходим с Выставки, становимся нетерпеливей. Толкаемся, спешим и охотно побежали бы, и только ни у кого не хватает духу оглянуться. Не решаюсь и я: если оглянусь, кто-нибудь, мне кажется, меня узнает и потащит обратно в колючие лабиринты. Мы уже за проволокой, поднимаемся к новому мосту. Знаю, что путь наш предрешен, что мы вне досягаемости деревянных дубин, но страх перед возможным возвратом на дорожки ада, заселенные призраками, меня не покидает. Не только страх, есть немалая доля стыда перед живыми скелетами, перед детьми и стариками, которых понахватали в Боснии, которые не знают, в чем они провинились. Они завидуют каждому уходящему независимо от того, куда тот уходит. Их пронзительные от горя глаза следят за нами, заклинают остановиться, оглянуться и вынести за колючую проволоку хотя бы их жалобы, поручения… Они жгут мне затылок, и я чувствую себя голым и пристыженным. Они заставляют меня спотыкаться, и я спотыкаюсь, моя походка становится безобразной, и шея и спина безобразны, и затылок, и эгоистичная мнимая радость, что я еще раз вывернулся, и безумная надежда найти что-то лучшее тоже безобразны.
На мосту собираюсь наконец с силами и оглядываюсь. От напряжения болит шея. Да, они смотрят нам вслед и презирают как предателей, но и завидуют нам. Никто не машет на прощанье рукой, да мы ничем и не заслужили, чтоб желать нам счастливого пути. Стоят внизу, освещенные солнцем, вперемежку со своими тенями — и сами тени, прилепленные, как марки, неподвижные, как на картинке.
Чтобы их забыть, смотрю на плавни с правой стороны моста, на полегшую траву, на остатки купальных кабин вдоль берега и на следы босых ног в грязи вдоль Савы. Привязанные лодки покачиваются на мутной воде. У причалов стоят рассохшиеся, заржавелые, облупившиеся буксиры, пароходы, баржи — не видно только людей. Нет их ни в окнах, ни на улицах, ведущих к вокзалу, — проходы блокированы, чтоб никто не видел, куда ведут зачумленных. И на вокзале ни души, не маячит ни блуза железнодорожника, ни фартук носильщика. На четвертом пути нас ждут вагоны, мы узнали их издалека по зарешеченным оконцам.
Унтер отсчитывает сорок человек и задвигает за ними двери, остальные идут к следующему вагону. Внутри — ни соломы, ни скамьи, человеку не на что сесть. Потом дверь еще раз приотворяется, бросают сухой паек, и наступает тишина, будто пришел конец света.
— Фу-у-у! — выдавливает Рацо. — Все-таки вырвались из ада!
— Еще неизвестно, — говорит Шайо. — Я поверю в это, когда двинется состав, никак не раньше!
— Это было такое, что с ума можно сойти, — откликается Бабич.