Зорин Леонид Генрихович
Шрифт:
Как это все произошло? Думаю, схема вполне банальна. Глупость, внушаемость, одиночество. И начались посещения сборищ в Румянцевском сквере и знойные речи с блистаньем очей, с воздетыми дланями, с апостольской вибрацией в голосе, о наших корнях и о нашей миссии, о нашей нездешней мистической силе — вся та же постылая паранойя.
В сущности, грустная история при всей ее жалкости и комизме. Есть в ней какая-то бесконечная и неизбывная наша беда. Предопределенный тупик. Вечно все то же! Дней Александровых благословенное начало, а на исходе — всегда Аракчеев, Фотий, военные поселения.
Наши неискренние, уродливые и тягостные для нас отношения, естественно, не могли продолжаться. Мина должна была взорваться. И взорвалась. С треском и чадом. Мы расчихались, расплевались, высказались со всей полнотой. Все, что копилось, все, что гноилось, вышло в конце концов на поверхность.
Она обрушила мне на голову свои клишированные заклятья, я ей с участием сообщила, что все это — плач вдовы по невинности. Впрочем, ей нет причин лить слезы — если Россия способна выдержать своих патриотов, то, безусловно, выдержит всякое испытание. На этом торжественно прекратились все наши связи, мир их пеплу.
Что вспоминалось мне чаще прочего, когда впоследствии я задумывалась об этом неизбежном разрыве? Пожалуй, ее истошный крик, скорей даже вопль: „Хватит нам каяться! Пусть каются перед нами другие!“.
Эта озлобленная мысль, как видно, оказалась востребованной. Сталкивалась я с нею не раз. Ее излагали, понизив градус, с академическим псевдобесстрастием, но скрытый пафос был неизменен: для этноса нет ничего разрушительней национальной самокритики, она генетически обессиливает и культивирует неполноценность.
Вот Вам еще одна, милый друг, искомая „формула бытия“ — на сей раз, не моя и не Ваша. Она предложена всем и каждому. Со всей своей нешуточной болью.
И все-таки есть некая тайна в том, что нам выпал сей замкнутый круг. Еще государь Александр Павлович готов был дать конституцию финнам, однако не собственному народу. Одни способны жить по закону, с другими лучше повременить. С тех пор миновало лишь два столетия — ничтожный исторический срок. Стало быть, наберемся терпения. Вдруг да настанет и наш черед.
Тем более торопиться незачем. Наша отечественная подробность — нам в равной мере невыносимы и обретенные свободы, и установленные пределы. Первых страшимся, вторых не терпим. Не потому ли в романе с властью у нас так внятен столь обреченный, столь мазохический надрыв?
В общем-то ничего удивительного. Люди придумали государство, чтобы оно им дало защиту. Мы ее ищем как раз от него — переборщили с особым маршрутом. Поистине, история замыслов — это история их крахов. Кажется, наш — из самых горьких. Сюжет для античного театра. Эвон куда меня занесло. В юное утро родной популяции! Но я устала от нашей ночи (пусть даже у нее этот клоунский, мертвенно белый цвет лица). Слишком она заселена. А там, где скученно, там и скучно. Там, где толпятся, там пустынно.
Вот и меня одолела скука. И леденит моя одинокость. В этом все дело, мой дорогой. Я одинока в этой жизни, как одинока страна моя в мире. Видно, мы с нею нерасторжимы. Думали разно, дышали розно, а участь оказалась одна.
Я будто вижу, как Вы покачиваете Вашей седеющей головой: „Надежда, нужно взять себя в руки. Рискуете стать противной старухой“. Да. Запросто. Свободная вещь. Это не самый дрянной итог, если ты жил в двадцатом веке. А жили мы суетно и неопрятно, обычно предпочитая выжить, нежели сберечь свою честь.
В трижды переименованном городе я насчитала семь помолов. (Может быть, восемь? Сбилась со счета.) И он отверг свое первородство, переменил состав своей крови.
Мы малодушно и лицемерно приняли правила игры, нас приручило чудище обло, даром что мы его презирали. За свинство, за дремучесть, за злобность, за скверный эстетический вкус, за то, что однажды оно присвоило право на суд и на расправу. Мы отреклись от самих себя, и эта „формула бытия“ сделала нас блядями по вызову, свитой, добровольной обслугой.
Стало быть, мы сто€им друг друга? И можно вопить о „соборной вине“ в духе Серафимы Сергеевны? Не знаю. Не нами все началось, не нами и кончится, это ясно. Сто тысяч лет мы казним друг друга и лжем о своей любви к добру. Настала пора за все платить. „Мир может опротиветь и Богу“, — вздохнул однажды один теолог. Что тут такого? Взыскательный автор способен разлюбить свое детище. Оно оказалось ярким, но глупым. Как обнаружилось, даже у Господа может быть творческая неудача.
Мы платим своей прощальной трезвостью. Еще недавно, совсем недавно, завидя молодое лицо, я думала: „А все же — счастливчик. Страшнее двадцатого не будет“. Сегодня я знаю наши возможности. Им безусловно предела нет.