Шрифт:
Мой бедный отец постоянно служил мишенью семейного остроумия. Он как никто умел оказаться в самой нелепой ситуации. В нашем семействе ему постоянно напоминали одно событие: в доме однажды вспыхнуло пламя, и он с непостижимым бесстрашием ринулся спасать партбилет. Мать не могла ни понять, ни простить этого беспримерного подвига, тем более что отец мой не слыл таким уж истовым меченосцем. Членство его скорее было карьерной удачей, нежели постригом. Теперь-то мне ясно, что в огонь вела его не верность идее, а мысль о неизбежной каре, не сбереги он своей святыни. Добавлю, что до конца своих дней он маялся комплексом полукровки, допущенного по чьей-то ошибке, по недосмотру, в священное братство. Спасал он не столько скрижаль господню, сколько единственную защиту от унижений и катастроф. Если уж даже мне, квартерону, эта треклятая четвертушка южной, не вовсе дозволенной крови все еще создает дискомфорт, то что говорить о моем родителе? Активная жизнь его началась уже во второй половине века, после триумфальной войны. Но побежденный внушил победителю, что сила этнической исключительности надежнее всех ракет на свете. Право, история поражений не знает второго такого реванша.
Но я был молод, самонадеян, смеяться над тем, кто дал тебе жизнь, — это особое удовольствие. Прыжок в костер за кусочком картона стал обязательным анекдотом. Тем более в родимом клоповнике смеялись и веселились нечасто. Я и встречал и провожал каждый свой новый день обетом: вырваться отсюда на волю.
Когда мне доводилось читать благостный вздор об уюте провинции, я мысленно обращался к автору: меня обмануть тебе не удастся. Еще одна ложь в ряду остальных. Обманывает малая родина, да и большая — что эта, что та. Не лгут только те, кто возглашает, что ложью пропитано все пространство, отпущенное взаймы человеку. Врут песни, ритуалы и праздники, вбивающие нам в уши и в души, что мир мажорен и гармоничен.
Именно так я пускал пузыри — можно извинить недоумка. Даже и более зрелые люди любят фрондировать — этим манером они утверждают свое достоинство — даром ли оно так топорщится!
Но будьте же ко мне снисходительны — маленькой захолустной петарде невыносимо жить в неподвижности. Все те же стены, все та же скудость, кажется, время остановилось. Зачем я, если не для того, чтобы взлететь и загореться? Терпи. Ты никто, и звать никак.
Но я не находил себе места. В юности всякое несоответствие переживаешь особенно остро. А уж субъекты вроде меня с их вечно повышенной температурой и столь же повышенной самооценкой… Все, в чем я жил, и все, чем я жил, — все было цепью несоответствий.
Что же спасло меня? Ты и спасла. В моем ненормальном состоянии нежданно грянувшая влюбленность не столько лишила меня устойчивости, сколько, напротив, ее вернула. Встряхнула стрелки на циферблате, а с ними и всю мою обыденщину.
Пожалуй, не меньше чем тысяча лет меня отделяет от старого города, от спутанных замызганных улиц, которые я пробегал ежедневно. И даже не тысяча, что значит "тысяча" — полое, равнодушное слово? Нет, минуло неизмеримо больше, минуло два десятилетия, больше, чем половина жизни. И никогда, уже никогда я не метался на жаровне с таким самоедским остервенением.
Дело не только в незрелом возрасте — я и в Москве не сразу стал взрослым. Дело все в той же среде обитания. Провинциальный быт беспросветен, зато провинциальный роман захлестывает тебя с головой. Чем жалостней было все, что я видел, тем жарче и щедрей было чувство. Только оно и могло возместить то, чего не было, скрыть то, что было, и примирить мое глупое сердце с этой пародией на жизнь. Злые и грешные слова, но так, с тоскою, без благодарности, душа отзывалась на каждый день.
Но чем же и впрямь я мог утешиться в той скученности грязных кварталов с желтыми бликами узких окон? С кривыми и тесными тротуарами — едва разойдешься со встречным прохожим? С киосками, лавочками, парикмахерскими, в которых стригут, скоблят подбородки и выясняют отношения? С продолговатыми помещениями на уровне первого этажа — в городе их называли растворами? И негде приткнуться, некуда деться, сбежать от опостылевших лиц, от этого горестного пейзажа!
Любовь, возникшая в этом мирке, должна была совершить невозможное, почти чудодейственно перевесить регламентированное время и ограниченное пространство. Она это делала — с редкой свежестью и невесть откуда взявшейся силой.
Душен и пресен был днем наш город, поэтому все начиналось вечером. Всегда неожиданный темный полог прятал нашу скудную жизнь, обволакивая дыханием тайны, уподоблением правды вымыслу, сближеньем и парадом планет.
А может быть, возбуждал и тревожил страх, зарождавшийся в те часы — молодость бездарно проходит, ежеминутно сочится сквозь пальцы, как струйка стекает в летейскую глубь, и надо спешить, не терять ни мига и жить, жить взахлеб, с тропической страстью, пока наша юность не изошла.
Как дерзко преобразилась столица! Не только ее древняя кожа — сама душа ее стала иной, уже не похожей на ту, что ворочалась в этом просторном холмистом теле. Однако томительный час заката обнаруживает в державной твердыне ее старомосковскую прелесть.
Общий фасад украшают женщины. То ли они произрастают на плодородной столичной почве, то ли из всех уголков страны слетаются честолюбивые пташки. Иной раз даже грустно вздохнешь — сколько возможностей я упускаю из-за своей чудовищной занятости. Столько отменного дамья ринулось бы по первому зову. Впрочем, я вовсе не убежден, что это принесло бы мне радость.
Голос был полудетский, высокий. Она им старательно выводила запомнившуюся с тех пор мелодию. Забавная наивная песенка о том, как странствовал некий чудак — все не сиделось ему на месте — с потешным зверьком на своем плече. Рефрен выпевала она по-французски, должно быть, чтоб подчеркнуть иноземность этого странного бродяги, который блуждал по разным странам авек де ля мармо€€ттэ.
Эта печальная полуфразочка на полузнакомом языке во мне и осталась, другие выветрились. Стоит занервничать, заволноваться, и я привычно бурчу под нос: авек де ля мармо€€ттэ. Чужой язык я давно уже выучил, и с ним еще два других в придачу, но эти звуки не потеряли того фонетического очарования, которым манил недоступный мир.