Рожнова Татьяна Михайловна
Шрифт:
Даже великий князь Михаил Павлович, который, по признанию пушкинского знакомого Ф. Ф. Вигеля, «ничего из письменного, ни печатного с малолетства не любил, из музыкальных инструментов признавал только барабан и презирал занятия искусствами»{293}, писал из Генуи своей супруге великой княгине Елене Павловне:
«27 февраля 1837 года.
Увы, мои предвиденья слишком осуществились, и работа клики злословия привела к смерти человека, имевшего, несомненно, наряду с недостатками, большие достоинства. Пусть после такого примера проклятие поразит этот подлый образ действий, пусть, наконец, разберутся в махинациях этой конгрегации, которую я называю комитетом общественного спасения, и для которой злословить — значит, дышать»{294}.
Б. А. Вревский — Н. И. Павлищеву в Варшаву.
«Милостивый государь Николай Иванович! получив на последней почте Ваше письмо, которое мы так давно ожидали, я крайне удивился, что Маминька (П. А. Осипова. — Авт.) не получали еще того, о котором Вы упоминаете. Здоровье Ольги Сергеевны нас очень беспокоит [46] . Дай бог, чтобы она перенесла этот удар со всей возможною твердостью для блага своего семейства. Евпраксия Николаевна была с покойным Александром Сергеевичем все последние дни его жизни. Она находит, что он счастлив, что избавлен от этих душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования. Александр Сергеевич очень часто говорил с нею про Ольгу Сергеевну и с большой нежностью. Он очень заботился о ея беременности и жалел очень, что не знал этого летом… По получении этого письма жена и я просим немедля уведомить нас о здоровье Ольги Сергеевны. Вы ничего не пишете о здоровье Вашего сына. Мои дети, слава богу, здоровы.
46
Получив известие о смерти брата, Ольга Сергеевна «подверглась нервной горячке». Ее квартира в Варшаве стала местом паломничества русских и поляков, выражавших свою скорбь и соболезнование сестре Пушкина. Улица, на которой жили Павлищевы, три дня была запружена экипажами.
С истинной преданностью остаюсь готовый к Вашим услугам
Барон Борис Вревский, село Голубово, 28 февраля 1837 года»{295}.
Когда Наталья Николаевна чуть окрепла и пришла в себя после утомительного переезда, она написала письмо С. Л. Пушкину:
«1 марта 1837 года.
Я надеюсь, дорогой Батюшка, вы на меня не рассердились, что я миновала Москву, не повидавшись с вами; я так страдала, что врачи предписали мне как можно скорее приехать на место назначения. Я приехала в Москву ночью, и только переменила там лошадей, поэтому лишена была счастья видеть вас. Я надеюсь, вы мне напишете о своем здоровье; что касается моего, то я об нем не говорю, вы можете представить в каком я состоянии. Дети здоровы, и я прошу вашего для них благословения. Тысячу раз целую ваши руки и умоляю вас сохранить ваше ко мне благорасположение.
Наталья Пушкина»{296}.
…Время — великий целитель, но для тех, кому больнее других, оно течет безумно медленно или не течет вовсе…
Чем дальше дуэль и смерть Поэта уходили в прошлое, тем больше новых подробностей открывалось как с той, так и с другой стороны…
Есть много мнений и версий январской трагедии 1837 года, но что они в сравнении с документами того времени…
1 марта 1837 года.
Из письма А. И. Тургенева брату Николаю во Францию:
«…Теперь узнаём, что Пушкин накануне открылся одной даме, дочери той Осиповой, у коей я был в Тригорском, что он будет драться. Она не умела или не могла помешать, и теперь упрек жены, которая узнала об этом, на них падает»{297}.
В тот же день приемный отец Дантеса Луи Геккерн, служивший при русском дворе с 1823 года поверенным в делах, а с марта 1826-го занимавший пост нидерландского посланника в России, написал министру иностранных дел графу Карлу Нессельроде:
«С.-Петербург 1 марта 1837 г. Неофициально.
Господин граф!
После события, роковой исход которого я оплакиваю более, чем кто бы то ни было, я не предполагал, что должен буду обратиться к вам с письмом, подобным настоящему. <…>
Когда после кончины Пушкина мой сын был арестован как совершивший уголовное преступление, предусмотренное законом, чувства самой элементарной порядочности не допускали меня бывать в обществе. Такое поведение, вполне естественное при данных обстоятельствах, было неверно истолковано; его сочли за молчаливое сознание какой-то вины, которую я будто бы чувствовал за собою во всем совершившемся. Многоуважаемый граф! Моя совесть смело заявляет, что я ни на одну минуту не переставал поступать так, как должно. <…>
Но клевета могла дойти до сведения государя; она могла поселить на мой счет некоторые сомнения в уме августейшего монарха; боязнь этого оправдывает объяснения, которыми я хочу отразить обвинения, павшие на меня.
Итак, я должен положиться только на самого себя, чтобы опровергнуть клевету, предметом которой я сделался.
Я якобы подстрекал моего сына к ухаживаниям за г-жою Пушкиной. Обращаюсь к ней самой по этому поводу. Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой. Она сама сможет засвидетельствовать, сколько раз предостерегал я ее от пропасти, в которую она летела, она скажет, что в своих разговорах с нею я доводил свою откровенность до выражений, которые должны были ее оскорбить, но вместе с тем и открыть ей глаза; по крайней мере, я на это надеялся.
Если г-жа Пушкина откажет мне в своем признании, то я обращусь к свидетельству двух особ, двух дам, высокопоставленных и бывших поверенными всех моих тревог, которым я день за днем давал отчет во всех моих усилиях порвать эту несчастную связь.
Мне возразят, что я должен был бы повлиять на сына? Г-жа Пушкина и на это могла бы дать удовлетворительный ответ, воспроизведя письмо, которое я потребовал от сына, — письмо, адресованное к ней, в котором он заявлял, что отказывается от каких бы то ни было видов на нее. Письмо отнес я сам и вручил его в собственные руки. Г-жа Пушкина воспользовалась им, чтобы доказать мужу и родне, что она никогда не забывала вполне своих обязанностей.