Шрифт:
Только не говорите, что вы его тоже не читали. Конечно, вы его не читали, Штейн, но это совсем другое дело: в конце концов, у вас не было к тому ни малейших оснований. Впрочем, даже мне это не стоило особых усилий. Сколько я могу судить по тому, что перелистала, это все вещи холодные, очень скучные, очень заумные и очень бесстыдные. Но важно-то было не то, что я их не читала, а то, что я в этом сознавалась.
Нет ничего легче, чем заставить автора поверить, что его знают. Если Господь отказал моему полу в способности что-нибудь понимать, он все же даровал нам талант делать вид, что мы понимаем все. В беседе с автором ты вскользь упоминаешь какой-либо предмет, он пускается в разглагольствования о своих замыслах; ты зачарованно смотришь на него и вздыхаешь: «Ах, я тоже это чувствовала, но не могла выразить». Любой автор сочтет тебя знатоком своих писаний.
Я отказалась от этой повинности. Я не изображала предпочтительного восхищения. Я говорила:
— К чему мне ваши искусственные рифмы, мой друг; для меня вы — Гёте, а не известный поэт.
— Но Гёте — поэт.
А я возражала:
— Увы, друг мой! Как бы я желала, чтобы вы были просто придворный садовник Мейер.
Понимаете, Штейн? Одна простая фраза — и Самсон лишается волос.
Я воспользуюсь этим примером, чтобы показать вам, каково бы мне пришлось, если б я клюнула на его стишки. Это само по себе — целая история.
Прежде всего, почему я должна восхищаться его ремеслом, которое и так доставляет ему достаточно привилегий? Будто у других людей нет никаких дел. Мне, например, приходится вести дом и управлять имением, которое дышит на ладан. Почему я должна позволять ему извлекать из своего ремесла еще и выгоды для своей любви?
Неужели недостаточно, что он изо дня в день извлекает из любви выгоды для своего ремесла?
Я позволяю ему поцелуй. Поцелуй приводит его в восторг. Свой восторг он перечеканивает в стихотворение. За это стихотворение, то есть, в конечном счете, за мой поцелуй, он берет деньги; на этом, казалось бы, сделка закончена. Неужели я должна еще и вознаграждать его поцелуями за мои же поцелуи?
Хотите — верьте, хотите — нет: он требует именно этого. Мое равнодушие его оскорбляет. Он каждую строку сочиняет якобы только ради меня. Прекрасно. Но для кого же тогда он отдает ее в печать?
Он говорит, что создал «Тассо» и таврическую Ифигению, чтобы все знали, как он любит меня. Разумеется, все наоборот: он любит меня, чтобы сочинять этого Тассо и эту Ифигению. Я для него — чернильный прибор, мне место на его письменном столе.
Самое возмутительное, что сидя над своими драматическими сочинениями, он испытывает чувства, на которые имел бы право лишь в том случае, если бы я позволила ему сидеть подле меня. Он внушил себе, что мы любим друг друга; он пишет историю нашей любви, не спрашивая меня. Он любит за себя и за меня. Как прикажете мне защищаться? Я, сколько могу, мешаю ему работать и возвращаю к суровой действительности. О да, тогда он страдал. Но позволю себе заметить, что страдал он не без удовольствия. В страдании он становился таким красноречивым, выражал свои поучения с такой бесстыдной откровенностью, что я всегда чуяла за этим тайное наслаждение. У меня есть некоторые основания сомневаться в том, что человек на дыбе замолкает: насколько мне известно, он кричит. А вот Гёте — тут он сказал правду — сочиняет стихи.
Поэт страдает больше, чем мы? Но и зонт чаще попадает под дождь.
Он любил страдать, потому что не умел страдать. И он любил любить, потому что любить был не в состоянии. Я убеждена, что в тот момент, когда он перестал бы получать от этого поэтические проценты, он отложил бы в сторону все свои несчастья, как мокрый зонт. А я — женщина с обыкновенными чувствами, как всякая другая, — почему я должна удовлетворять любопытство этого неуловимого человека и показывать ему, каково, например, приходится тому, кто страдает? Я это называю — вести со мной игру.
Горе той несчастной, которая решится любить поэта. В самом деле, я и по сей день не могу сказать, кто из нас кого терзал. Гёте — о, уж он-то, конечно, называл меня жестокой! Любой мужчина считает женщину капризной, если она хочет привязать его, и неверной, если она добивается от него постоянства. Им нравится предавать нас и весьма не нравится, когда предают их.
А теперь весь свет сговорился упрекать меня в жестокости, и вы, Иосиас, выясняете со мной отношения и намекаете, что это я своей жестокостью прогнала Гёте. Моя жестокость, видите ли, причина его отсутствия. А я скажу вам вот что: если и была причина его присутствия здесь в течение бесконечных десяти лет, то этой причиной была моя жестокость. Не спрашивайте меня, почему Гёте уехал. Спросите лучше, почему он оставался здесь так невероятно долго.
И тогда я вам отвечу: потому что я любила его, и любила так, как ему это было нужно. Ведь и богам для их всевластия нужны страдания.
Ведь мы цепляемся за жизнь со всеми ее неурядицами и огорчениями именно благодаря ее жестокости. Мы дорожим жизнью, ибо каждый удар, который она нам наносит, заставляет нас еще яростней доказывать, что мы можем вырвать у нее также и счастье. Да, Штейн, человек любит жизнь, потому что она его не любит.
Почтовый рожок.
Почта. Позвольте, я подойду к окну; правда, я не знаю, кто бы мог в настоящий момент писать нам… Сейчас покажется кучер.
Почтовый рожок.
Как? Карета проехала мимо к почте? Значит, я опять была права. Я же говорила, что мы не ждем письма, и вот пожалуйста — письма нет.
Я хочу быть искренней, Иосиас. Допустим, Гёте набрался бы наглости обеспокоить меня письмом, умоляя о прощении: я бы не простила. Как бы ни судили обо мне вы и весь Веймар, десять лет прошло, и десяти лет довольно. Я по горло сыта этой вечной заботой, этой мукой безответного чувства, когда все тяготы выпадают на долю любящей, а все наслаждения — на долю любимого. Никто меня не осудит. Я все перенесла и все позабыла. Глядите-ка — Зейдель! Ах, так! Он послал письмо на адрес своего слуги. Поскольку письмо у Зейделя, кучер, конечно, и не мог принести его.