Шрифт:
Что до Маяковского, отзывавшегося о ней с обычной для него прямолинейностью на грани грубости, он для Цветаевой все равно оставался «роднее всех воспевателей старого мира». Однако, прочитав его стихотворение «Император», где казнь в подвале Ипатьевского дома оправдывалась как исполнение приговора, вынесенного историей, Цветаева начала писать большую «Поэму о Царской Семье» и сообщила Ломоносовой, что делает это прежде всего «для очистки совести» — не своей, разумеется, а той совести, без которой искусство для нее не существовало. Поэзия никогда не могла оказаться союзницей палачей.
Поэма осталась ненапечатанной — журналы вновь отказали, — а рукопись, которую Цветаева не решилась везти с собой в Москву, погибла во время войны. Только в 1990 году появилась уцелевшая главка «Сибирь». К этому времени стала ясна вся дикость упреков в «большевизанстве», которые после ее отзыва о Маяковском стали общим местом у эмигрантских критиков. Но можно представить, как ее травмировали эти обвинения.
«На другой день, — вспоминала она, — меня выкинули из всех эмигрантских газет… дескать, „советская, опасная“… не помню, что еще». На самом деле все было не настолько мрачно. Время от времени стихам Цветаевой находилось место в «Последних новостях», хотя она была убеждена, что Милюков испытывает к ней какую-то непреодолимую ненависть, а фактический редактор газеты Демидов чувствует садистское наслаждение, отвергая одну ее вещь за другой. «Современные записки», лучший и — для Цветаевой это было еще важнее — регулярно плативший журнал, вел себя по отношению к ней достойно, но только Вадим Руднев, тот соредактор, который ведал литературой, по образованию был врач, а по призванию политик (при Временном правительстве его избрали городским головой Москвы). У Цветаевой он просил стихов покороче да полиричнее, жаловался, что они непонятны рядовому читателю, предпочитал, чтобы она предлагала прозу и мемуары. Другой соредактор, Марк Вишняк, сопротивлялся каждой цветаевской публикации, повторяя шаблонные аргументы — невнятица, истеричность да к тому же неясная идеологическая линия. Когда от появления в очередной книжке зависело, смогут ли Эфроны погасить долг в продуктовой лавке или внести терм — ежеквартальный взнос за квартиру, а редакция отмалчивалась и тянула, было от чего опустить руки.
Писавшие о ней все время давали понять, что в Зарубежье Цветаева — человек посторонний: мыслями и чувствами она уже давно там, в советской России. Это была такая же подтасовка, как упреки в том, что она «красная». Еще в 1925 году, отвечая на анкету пражского журнала «Своими путями», Цветаева высказала свое понимание проблемы «мы и они», над которой в эмиграции думали все. «Родина, — написала она, — не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Все свершилось в точности так, как выражено этой ее афористической формулой. Не свершилось одно: «Что до меня — вернусь в Россию не допущенным „пережитком“, а желанным и жданным гостем».
Свою книгу стихов — единственную за годы эмиграции и оказавшуюся последней — Цветаева назвала «После России».
Книга вышла в 1928-м, а годом раньше Цветаева, найдя для нее заглавие, писала Тесковой, что слышит в нем «многое. Во-первых — тут и слышать нечего — простая достоверность: все — о стихах говорю — написанное после России. Во-вторых — не Россией одной жив человек. В-третьих — Россия во мне, не я в России… В-четвертых: следующая ступень после России — куда? — да почти что в Царство Небесное».
Книга распространялась по подписке, было отпечатано сто экземпляров на очень хорошей бумаге, с автографом автора — в несбывшейся надежде дорого их продать и, может быть, ненадолго вылезти из нужды. Это был не сборник, а именно книга, со своим лирическим сюжетом, со своей внутренней хронологией — от 1922 года до 1925-го, когда, с переездом из Чехии во Францию, Россия отдалилась окончательно — и обострилась «непреложность памяти».
Русской ржи от меня поклон, Ниве, где баба застится. Друг! Дожди за моим окном, Беды и блажи на сердце… Ты, в погудке дождей и бед То ж, что Гомер в гекзаметре, Дай мне руку — на весь тот свет! Здесь — мои обе заняты.Эта щемящая нота придала особую эмоциональную окраску мотивам разлуки, утраты, одиночества, неприкаянности и гордости, не сломленной никакими испытаниями, — вечным цветаевским мотивам, которые преобладают в книге «После России», образуя сложное, но очень цепкое единство. Разрыв — тема, которая в этой книге возникает постоянно, — у Цветаевой выражен как душевное состояние, уже привычное и все равно травмирующее, потому что оно переживается с такой обостренностью, словно возникло в то самое мгновение, когда пишутся стихи, и не может ни сгладиться, ни ослабеть. Поезд, который мчит все дальше «от родимых сёл, сёл! — Наваждений! Новоявленностей!», погибшая любовь («Как живется вам с другою… Скоро ль память отошла»), и «дней сползающие слизни», и «слезы острого рассола» — все переплетается в этом лирическом повествовании настолько тесно, что даже выделить в нем какие-то обособленные главы почти невозможно. Все та же — прихотливая, непредсказуемая, но, по существу, по определяющему своему тону неизменная музыка, все та же интонация, пронзительная, как надгробный плач:
Рас-стояния: версты, мили… Нас рас-ставили, рас-садили, Чтобы тихо себя вели По двум разным концам земли.При всем недоброжелательстве критики, которое Цветаева чувствовала, читая отклики на свои публикации, книга была воспринята как литературное событие — спорили только о том, радоваться по этому поводу или скорее вздыхать. Слоним радовался: «Трагическая муза Цветаевой идет по линии наибольшего сопротивления», ее романтический максимализм — явление уникальное. Ходасевич был гораздо более сдержанным. «Причитание, бормотание, лепетание, полузаумная, полубредовая запись» — все это было абсолютно не в ладу с художественной гармонией, которую он считал первым достоинством настоящей поэзии. Кроме того, ему все время слышались чужие голоса — Мандельштам, Пастернак, Блок, Белый, какой-то невозможный конгломерат, за которым исчезает личность самой Цветаевой. Но тем не менее он признал, что это крупная, цельная и по-своему замечательная личность. И, завершая разбор, Ходасевич пишет: «Сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву».
Примерно на такой же ноте закончил свою статью о книге и Адамович, однако сколько яда предшествовало его милостивому финальному суждению. «Нельзя все-таки сомневаться, что Марина Цветаева поэт — и даже редкий поэт». Все предшествующее этой фразе заставляет не поверить, что она вправду выражает мнение писавшего. Ведь до нее говорилось лишь про «истерически-экстатические вскрики», «судорожную речь», «слегка-хмельные богемно-литературные признания», про «бред, очень женский и очень декадентский». Лирика Цветаевой, новаторская по всему своему ладу, была названа «архи-вчерашней». Адамович утверждал, что это быстро вянущий цветок, — нечастый для него пример предсказания, исполнившегося с точностью до наоборот.