Шрифт:
Впрочем, первыми, к кому побежал поэт, вернувшись в Петроград, были друзья-поэты: Георгий Иванов и Гумилев. «Мы трое, разбросанные было в разные углы Европы, – вспоминал Иванов, – снова сидели вместе у огня и читали друг другу стихи». Мандельштам, напуганный арестами и тюрьмами на юге, полувоенной обстановкой в Петрограде, волновался: как ему достать советский паспорт. «Тебе надо представить в совдеп какое-нибудь удостоверение личности, – сказали друзья. – Есть ли оно у тебя?» – «Есть, есть», – радостно закивал Мандельштам и вытащил из кармана смятое и порванное свидетельство на право жительства в Севастополе, выданное каким-то градоначальником… генерала Врангеля… Ну, разве не сумасшедший?
Нет, все-таки права Ахматова: «Осип – это ящик с сюрпризами». То он крадет у Макса Волошина не только роскошного Данте, но и свой сборник стихов, который с трогательной надписью подарил недавно матери его. То не платит врачу за вставленный золотой зуб (из материала дантиста, кстати), и тот жалуется в письме: «Допустимо ли, чтобы интеллигентный человек мог по окончании работы просто заявить: “Я сейчас денег не имею…”» То его арестовывают в Киеве за спекуляцию: захотел гоголь-моголя, купил яйцо, но рядом продавали шоколад «Золотой ярлык», который стоил 40 карбованцев. У поэта нашлось 32 карбованца, и он предложил вдобавок яйцо. А торговка рядом, услыхав это, заверещала: яйцо купил у нее за семь карбованцев, а предлагает обменять за восемь. В итоге – ночь в участке, где яйцо это кто-то раздавил… Такой вот «гоголь-моголь». Наконец, уже в Петрограде, подрабатывая в издательстве «Всемирная литература», он задолжал знаменитой Розе Васильевне, вахтерше и лавочнице, торговавшей сахаром, маслом, патокой и даже салом. Хитрая торговка не просто соблазняла пишущую братию сторублевыми коврижками и карамельками, которые раскладывала прямо на лестнице, но и «собирала» в альбом стихи, посвященные ей. Лебезя перед знаменитостями и одновременно презирая их, она простодушно признавалась: «Через сто лет мой альбом будет стоить агромадные деньги. Когда вы все, с позволения сказать, перемрете…» Кстати, так и случилось. Альбом ее действительно хранится ныне в Пушкинском Доме. Ведь ей оставили автографы Сологуб, Гумилев, Кузмин, Ремизов, даже Блок. «Печален мир. Все суета и проза, – написал ей, к примеру, Георгий Иванов. – Лишь женщины нас тешат да цветы. Но двух чудес соединенье ты. Ты – женщина. Ты – Роза». Мандельштаму, узнав, что он поэт «стоющий», Роза тоже подсунула свой альбомчик. «Вы мне, господин Мандельштам, одиннадцать тысяч уже должны, – сказала. – Мне грустно, а я вас не тороплю. Напишите хорошенький стишок, пожалуйста». «Ходячий ангел» задумался на минуту и легко вписал в альбом: «Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч, // Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать…» Роза с улыбкой начала читать, но, разобрав, покраснела, задрожала, вырвала лист из альбома и швырнула его в лицо поэта: «Отдайте мне мои деньги! Сейчас же, слышите!..» Когда Одоевцева, видевшая сцену, сказала Мандельштаму, что это не такая уж и большая сумма, что можно отдать ее по частям, он искренне удивился: «Чтобы я отдавал долги? Нет, вы это серьезно? Вы, значит, ничего, ровно ничего не понимаете, – с возмущением и обидой повторял он. – Чтобы я платил долги?..»
Да, он был такой! Но за стихи ему все можно было простить. Как-то в начале перестройки, в декабре 1991 года, в грошовой газетке Фрунзенского района Ленинграда, весь номер которой был посвящен Гумилеву, появились воспоминания Дорианы Слепян. В 1920-м она была шестнадцатилетней гимназисткой и бегала на все вечера, где выступали Георгий Иванов, Пяст, Кузмин, Гумилев. Слепян не пишет, кто ее познакомил с Гумилевым, но зато запомнила на всю жизнь, как он позвал ее на заранее объявленный бал-маскарад в Зубовском особняке (Исаакиевская площадь, 5). Бал в голодном и холодном городе?! «Вспоминаю, – пишет она спустя семьдесят лет, – как среди костюмированных появился Осип Мандельштам, одетый “под Пушкина” – в цветном фраке с жабо, в парике с баками и в цилиндре… В тот же вечер в одной из переполненных гостиных я увидела Мандельштама, который, стоя на мраморном подоконнике громадного зеркального окна, выходившего на классическую петербургскую площадь, в белую ночь читал свои стихи… Свет был полупригашен, портьеры раздвинуты, и вся его фигура в этом маскарадном костюме, на этом фоне, как на гравюре, осталась незабываемой…» Вот за это, за эти мгновения торжества поэзии, ему, думаю, и прощали все…
В Петрограде, не без помощи Горького, его поселили в Доме искусств. В том легендарном здании на Невском, о котором ныне не статьи – толстые книги пишут. Мандельштаму отвели тут «кособокую комнату о семи углах», где он сейчас же вынул из своего клеенчатого сака рукопись «Tristia», тщательно обтер ее и сунул в комод. Сак запихал под кровать, руки вымыл и вытер клетчатым шарфом (был чистоплотен, мытье рук станет у него чуть ли не манией) и отправился за первым пайком. Кушать, правда, было не только нечего – нечем, зубов к тому времени почти не осталось. Их заменяли золотые лопаточки, «притаившиеся за довольно длинной верхней губой», из-за которых его и прозвали Златозуб. Но жил тут беспечно – мог выскочить в коридор с криком: «Помогите, помогите! Я не умею затопить печку. Я не кочегар, не истопник!..» Жил как в коммуне. Мог запросто взять чужое (мыло, например) и легко забыть что-нибудь свое. Михаил Слонимский, тогда молодой писатель, вспоминал, что Мандельштам, зайдя к нему по-соседски, забыл у него хлеб и крупу. Слонимский честно берег несколько дней паек соседа, пока хлеб не начал плесневеть; тогда он сам отыскал Мандельштама. А тот, сообразив в чем дело, безумно удивился: «Я не сомневался, что вы сразу все съели…» Видимо, так поступил бы и сам. А пайки, кстати, и ордера на одежду раздавал Горький. Когда Союз поэтов запросил у Буревестника штаны и свитер для Мандельштама, то свитер Горький выдал, а штаны из списка вычеркнул: «Обойдется». «Гумилев отдал ему свои – запасные, – пишет Надежда Мандельштам, – и он клялся мне, что в брюках Гумилева чувствовал себя необыкновенно сильным и мужественным».
Но главное, в Доме искусств Мандельштам по-прежнему писал стихи – искал «блаженные слова». Зиянье аонид, зиянье аонид… «Надежда Александровна, – прицепился как-то на парадной, но ледяной лестнице дома к поэтессе Павлович, – а что такое “аониды”?..» Удивительно, но про эти «аониды» пишет и Одоевцева [81] . Там же, в Доме искусств, у столовой, в темноте она услышала вдруг странное жужжание. Пригляделась – Мандельштам. Он тоже заметил ее, предложил послушать стихи: «Я так боюсь рыданья Аонид…» И вдруг, не закончив строфы, резко оборвал себя: «А кто такие аониды?» – «Не знаю, – ответила честная Одоевцева, – никогда не слыхала. Вот данаиды…» – «К черту данаид! Помните у Пушкина: “Рыданье безумных аонид”? Мне аониды нужны… Мне нужно это торжественное, это трагическое, рыдающее “ао”… Но кто они, эти проклятые аониды?»
81
Кстати, словом «Аониды» хотел назвать свою вторую книгу «Tristia».
Наконец, здесь, в Доме искусств, он на три месяца окажется соперником Гумилева в любви к актрисе Александринки Олечке Арбениной-Гильдебрандт – «Сильфиде», «Психее», «тихой очаровательнице северной столицы». Арбенина напишет потом о Мандельштаме: «Наша дружба тянулась до января 21-го года. Я потом встречалась с Мандельштамом и его женой… Мы говорили не без смущения». А жена Мандельштама скажет: разрыв отношений был таков, что Арбенина «ночью ушла от него, несмотря на комендантский час».
Гумилев познакомился с Арбениной четыре года назад, но до 1920-го как-то «забыл» об этой красавице, которую назвал когда-то «царь-ребенок». А Мандельштам, влюбившись как раз в 1920-м, стал звать ее «дочкой», а еще – «ласточкой» и «мансардной музой». Ныне, когда опубликованы воспоминания Арбениной, известно точно – встретились они 4 октября на каком-то вечере, где она «открыла» его как поэта. «Я просто “засиделась” у Мандельштама, – словно оправдываясь, напишет в старости, – и нам было так весело, и мы так смеялись…» Смеялась она, добавлю, так, что чуть не свалилась с дивана, – это тоже запомнит Арбенина. Ей двадцать два года, Осипу – двадцать девять. Конечно, о соперничестве двух поэтов в 1920-м знали все. Кто-то даже придумал едкий каламбур: «Как об арбе ни ной, в арбе катается другой…» Все хохотали, подмигивая, что «другой», конечно, Гумилев. Тот же, в отличие от Мандельштама, даже не ревновал друга – не принимал всерьез. Может, и правильно, потому что, когда Арбенина спустя месяц познакомилась с третьим поэтом, Юрием Юркуном, ставшим на десятилетия единственной любовью ее, – именно Мандельштам, словно «подружка», несказанно обрадовался этому. «Юрочка, – приговаривал, – такой бархатный»… А Юрочка, как напишет Арбенина, «был не бархатный, а железный. Выбросил из моей жизни и Гумилева, и Мандельштама». Так закончилось нетягостное соперничество двух поэтов. Кто-то напишет потом, что в первый день нового, 1921 года Мандельштам забежал к Гумилеву и, намекая как раз на Юркуна, развел руками: «Мы оба обмануты». Оба при этом, пишут, просто покатились от смеха…
Кстати, когда Арбенина была совсем девочкой, до Гумилева еще, у нее был роман, первая любовь с Леонидом Каннегисером. Так вот, в дневнике Арбениной 1946 года, изданном недавно, я и прочел вдруг жуткие слова ее: «Неужели я несу гибель тем, кого люблю? Погибли Гумилев и Леня… Погиб Мандельштам… Я приношу несчастие, я, которой говорили, что я символ счастья и любви…» Она писала это, повторяю, в 1946-м. Не знала еще тогда, что шесть лет назад был расстрелян в тюрьме и ее Юрочка Юркун. Думала, он сидит в лагере, как было ей сказано, и писала, упорно писала ему письма, которые и отправлять-то было некуда…
От Мандельштама осталась ей горстка стихов. Но каких! «Я слово позабыл, что я хотел сказать…», «Я наравне с другими хочу тебе служить…», «Возьми на радость из моих ладоней…», наконец, «За то, что я руки твои не сумел удержать…» – шедевры. А от любви его к ней – горький вывод. Роковая для него фраза. Как приговор. «Всякая любовь, – скажет он тогда, – палач!..»
Не думаю, что это преувеличение. Просто любовь у него была другой – не такой, как у всех, особой. Скажем, тут же, в Доме искусств, была затеяна как-то рискованная игра. Одна очаровательная женщина предложила поэтам подходить к ней и говорить на ухо о самом тайном желании, о том, что невозможно сказать громко. «Поэты подходили по очереди, – пишет Одоевцева, – и каждый что-то шептал ей на ухо, а она то смеялась, то взвизгивала от притворного возмущения, то грозила пальчиком. Подошел Николай Оцуп, и она, выслушав его, весело и поощрительно крикнула: “Нахал!” За ним, смущаясь… Мандельштам. Наклонившись над ней, он помолчал с минуту, будто не решаясь, потом нежно коснулся завитка над ее ухом, прошептал: “Милая…” – и сразу отошел… Соблюдая очередь, уже надвигался Нельдихен, но женщина вдруг вскочила вся красная, оттолкнула его. “Не хочу! Довольно! Вы все мерзкие, грязные! – крикнула она. – Он один хороший, чистый!.. – Она схватила Мандельштама под руку. – Уйдем от них… Уйдем отсюда”. Но Мандельштам, покраснев… вырвал руку и бросился бежать от нее. Дверь хлопнула. Ни на стук, ни на уговоры он больше не отвечал…»