Шрифт:
На «Федосееве» был страшный камбуз — с высоченным подволоком и совсем на отшибе, рядом с артелкой. В рыбной камере артелки ехал труп шанхайского консула, а мы с Ласточкиной пели на два голоса «Ой, да не вечер»: я помогала ей разделывать говяжью полутушу с чернильной печатью на боку — гляди, говорю, эта корова моя ровесница. «Сопля», — сказала Ласточкина. А потом я ушла спать, а Ласточкина осталась жарить чебуреки. В это время на камбуз зашел Антонов и спросил: «Почему тебе буфетчица не помогает, вы же вроде подруги, ты ей тоже тогда не помогай». Я вечно просыпала на ужин и просила Ласточкину помочь мне накрыть столы в кают-компании, хотя у повара последние пять минут перед раздачей корма тоже сплошные гонки.
Ласточкина говорила мне: «Если б не ты, я бы не пошла на “Федосеев”, а так подумала, что вдвоем как-нибудь отработаем эту долбанную полярку». Я-то могла сказать про полярку «ебаная», а Ласточкина ругалась только словами «транда» и «задолбали». Она прислала мне радиограмму на «Федосеев» и сообщила, что получила на него направление. Я ответила: «Ура целую=Лора».
На «Федосееве» Ласточкина познакомилась с Антоновым. Молодой капитан, 34 года, похожий на медведя, но с ярко-серыми глазами. Когда он умер, ей было 42, а Антонову 46, его прислали в город В. в запаянном ящике после операции на сердце, и Ласточкина долго переживала, что его, наверное, так и не переодели и он остался в больничной пижаме.
Я-то с «Федосеева» почти никого толком не помнила, даже Ласточкину, потому что влюбилась в тридцатилетнего стармеха и страдала от дальнейшей невозможности, так как была невероятной дурой и считала, что чего-то там нельзя, раз оно все так. А Ласточкина влюбилась в Антонова и пролюбила его десять лет несмотря на, а потом еще два года думала, что больше не любит. Он десять лет говорил, что вот вырастут дети, вот закончат школу, вот поступят в университет, вот закончат университет, вот женятся, тогда — да. Ласточкина ждала и покупала ему шорты для тропиков, а если Антонову выпадала полярка, он всегда вызывал Ласточкину в рейс. Когда у него случилось с сердцем, его жена сказала Ласточкиной: «Можешь забирать». Но как-то так произошло, что Антонов забрался к докторше из пароходской поликлиники и родил с ней нового ребенка. А потом жена позвонила и сообщила дату похорон.
На кладбище к нему никто, кроме Ласточкиной, не ездил. Ну, не считая нас, Ласточкиных подруг: мы иногда за компанию с ней туда отправлялись. И я своими глазами видела скелеты цветов, год назад оставленных нами на его могиле. Спустя много лет мы узнали, что жена Антонова умерла вслед за ним.
В промежутках между рейсами Ласточкина писала гламурные картины с павлинами и пыталась их продать, чтобы не идти в море прямо сейчас, потому что болит спина и вообще ужас как не хочется больше никаких пароходов, даже самых белых. И никто никогда не помнил, как ее зовут, потому что, когда росту метр сорок и фамилия «Ласточкина», то никто не зовет по имени, даже дети подруг и собаки друзей.
Однажды, летая над городом В., я заскочила на Набережную, чтобы пофотографировать чаек. Одна была с оторванным крылом. Она сидела на берегу и чистила перья, как будто это самое главное.
А останусь-ка я в городе В., — подумала вдруг я, сморкаясь в обрывок туалетной бумаги, — пойду преподавать лит-ру в школе. Хорошая, мирная профессия. Полезная. Добрая. Светлая. Я смогу. Я постараюсь и смогу. Вот, например, в школьном курсе литературы совсем ничего не рассказывают об астах, а ведь они уже были во времена Александра Сергеевича Белкина. Самое интересное, что Дантес, будучи любовником барона Геккерна, известного аста, сам почему-то астом не считался. Белкин тоже не считал Дантеса астом. Он его считал обычным пидором и даже вот застрелить хотел, но Дантес выстрелил в Белкина первый, по-подлому, без предупреждения. Видимо, с тех пор некоторых астов и стали избирательно называть пидорами.
Пойду работать учительницей, расскажу детям про астов и еще про что-нибудь. Вызову к доске какого-нибудь Самойленко с полным ртом жевательной резинки. Он выйдет, прилепит жвачку языком к десне и, глядя на потрет Льва Толстого, скажет: «В образе Чацкого Грибоедов хотел». И замолчит — и правильно сделает, потому что мало ли чего там хотел Грибоедов, поди его разбери, тем более бриллиант за него давно получен.
А кто-то уже будет подсказывать в трубу из ладоней: «Борьбу нового со старым», — и дурак-Самойленко повторит эту чушь, и тут уже я приклею свою жевательную резинку к столу, незаметно выплюнув ее в ладонь, и скажу:
— Нет, — скажу я. — Грибоедов был достаточно умным мужчиной, чтоб хотеть такой ерунды. Дураков, — скажу я, — раньше не брали в дипломаты. Это во-первых. А во-вторых, — скажу я, — Грибоедов вообще вряд ли чего-нибудь хотел в образе Чацкого. Грибоедов был не только умным, но еще и остроумным мужчиной, а такие люди никогда ничего не планируют и не ждут заранее. Тем более от образов, — скажу я, отлеплю от стола жевательную резинку и начну машинально скатывать ее в колбаску.
— Грибоедов, друзья мои, — скажу я, возбуждаясь, — скорей всего просто сел и просто написал рассказ в стихах, а потом прочитал и подумал: «А что, неплохо. Пусть печатают». И рассказ напечатали. А уже потом, — скажу я, сворачивая колбаску в кружок, — рассказ прочитали литературоведы.
— Литературоведы, — скажу я, превращая кружок в шарик, а шарик снова в колбаску, — это такие патологоанатомы, которые берут книжный образ, убивают его и кладут на стол, чтоб разрезать и посмотреть, что там у него внутри.
Тут зазвенит звонок, но, занятая колбаской, я его не услышу.
— Тот патологоанатом, который разрезал образ Чацкого и увидел у него внутри борьбу нового со старым, был социальным уродом, — продолжу я и машинально положу в рот измацанную жвачку, — потому что в образе Чацкого никакой борьбы не было, а были лишь бестактность и невоспитанность, юношеский максимализм и свинство неблагодарное, усугубленная образованностью глупость и громадный комплекс неполноценности, помноженный на солипсизм.