Шрифт:
Он впился в ее лицо покрасневшими глазами, ожидая, что она начнет возражать ему, но Анна молчала.
– Ты-то хоть меня не предавай, – вдруг прошептал он.
Она отступила слегка.
– Предавай? Но мы с тобой не на войне! Ты о чем?
– А люди – всегда на войне. Погляди...
– Но мы с тобой муж и жена!
– Поэтому я и прошу, раз жена. Была бы соседкой – какая мне разница!
Она опять прильнула к нему и так сильно прижала его к себе, словно они бежали друг к другу издалека и вот наконец добежали и можно обняться. В его словах была жгучая и страшная для нее правда, о которой он не должен был догадываться и не должен был мучиться своими догадками, потому что она готова была всю жизнь держать эту правду глубоко в сердце.
– Но я тебя очень люблю. Я твоя. Нет, честное слово, твоя! Ты не бойся!
Краснопевцев оторвал от себя ее руки и, обхватив ее голову обеими ладонями, всмотрелся в ее лицо.
– Анюта, любовь – это дело такое... Сегодня она вроде тут, завтра там... А я говорю: «Только не предавай!» Ну, как бы тебе объяснить? Я мальчишкой еще, помню, спать не мог от голодухи, вши, грязь, ад кромешный: кто стонет, кто плачет, кто только что помер... А я знаешь как? Вот закрою глаза, уши себе пальцами заткну и чувствую, будто плыву. Как в бездне какой-то. Одна чернота. В голове, помню, стук начинался: тук-тук, тук-тук, а я все плыву и плыву. Вокруг никого, ничего. Пустота. Думаю про себя: хоть бы за травинку какую схватиться! Хоть бы удариться обо что! А то ведь – один! Понимаешь? Один!
Она тихо плакала, слушая.
– Ну, вот! Поняла наконец! – с каким-то даже облегчением сказал он. – Потом я такого в жизни наворотил, чтобы выплыть! А выплыл, и легче не стало. Какая-то порча во мне или что... Мне нужно одно: чтобы я тебе верил. Вот скажешь ты мне «не люблю», я поверю. А скажешь «люблю», а сама будешь врать, тогда мне конец... Вокруг меня, Анька, все врут, ты – одна...
– Не буду, – сказала она. – Никогда. Я правду сказала сейчас: я не буду.
– Тогда поклянись! – попросил Краснопевцев. – Хоть что, только правду. Не важно, какую, но чтобы я знал...
– Клянусь, – прошептала она.
Нельзя, кстати, клясться. Ни в чем, никогда. Вот, скажем, Герцен с Огаревым. Ну, выпили пива, пошли погулять. Внизу панорама Москвы, щебетанье. Купчихи катаются на экапажах, какой-нибудь там гувернер лупоглазый мальчонку ведет и читает Шекспира. А может быть, Шиллера, тоже неплохо. Понятно, от этих красот от весенних – одна синева в небесах чего стоит! – да Шиллером пахнет, да барышня в лентах, – немедленно хочется в чем-то поклясться и друга обнять так, чтоб треснули ребра.
Они и давай обниматься на взгорье. Конечно, вошел этот миг в том собраний, оброс разным мусором, – все, как обычно.
А клясться нельзя. Надо тихо, бесшумно, и слов лучше меньше, особенно страстных. Ведь бесы вокруг, вы их не замечали? Сидят, навостривши глазенки, и ловят мгновения слабости нашей сердечной, сидят и мотают себе на усишки все наши успехи, все марши Победы, все лозунги, митинги, все обещанья, полеты к Луне, восхожденья к вершинам, всех гордых собой буревестников наших, и все это вмиг рассуют по карманам и там, в преисподней своей, разбирают: ты это бери на себя, а я это...
Ночи, похожей на эту, у Краснопевцевых еще не было. Их соединила та сила, которой не нужно ни свадьбы, ни платья с фатою. Нужны только двое и ночь за окошком.
В эту ночь он целовал ее тело с таким наслаждением самоотдачи, что даже и стон его преобразился: он прежде был грубым, был голосом плоти, жалеющей больше себя, чем другого, теперь он стал нежным, он стал удивленным и словно за что-то просящим прощенья. А ее покорная женственность, всегда вызывавшая у него подозрение в равнодушии, сменилась вдруг жадностью, страстью, тоскою, которую можно услышать в природе, когда грохотать начинает весь воздух, и в свете малиновой молнии дико меняется сад, разомлевший под небом, таким голубым и прозрачным, что даже представить в нем темное пятнышко было почти невозможно. Совсем невозможно.
Их маленький отпуск удался на славу. Два дня в небе горело такое сильное солнце, что, несмотря на то, что рано, по-осеннему темнело, утро, покрытое светлой росою, и день обещало такой же, как летом: почти бесконечный, задумчиво-праздный. Ходили на просеку за грибами: в совсем молодых, ярких хвойных посадках, сквозь длинные хвойные иглы краснели подосиновики и изредка попадались даже белые, от которых руки сразу же начинали пахнуть особенно: тем лесом дремучим, который был в детстве. Потом Краснопевцев приносил из дому продранное одеяло и устраивался в гамаке, а Анна принималась готовить обед. Обедали просто: жареными грибами с картошкой, которую купили в деревне за мостиком, хлебом, привезенным из города, луком, торчащим на грядке, как острые стрелы, и чай пили с «Белочкой» – тоже из города. В пять жена милиционера Маруся начинала доить скромную свою, с густыми ресницами, кроткую Пашеньку, и прямо из козьего жаркого лона они получали бидон молока. И пили его с черным хлебом. Они говорили немного, но даже в молчании их наступило согласье. Гуляли по полю, спускались с обрыва. Краснопевцев то обнимал ее за плечи, то они шли, держась за руки, и Анна, не останавливаясь, вдруг быстро целовала его в щеку, как будто в ответ на какие-то мысли.
Вернулись в Москву вечером на третий день, и сразу же похолодало: в деревянных домах затопили печи, и город наполнился дымом и ветром. Родители приехали из Геленджика. Елену Александровну было не узнать: до того она загорела, почти прокоптилась на солнце и сразу вся помолодела. Позвали дочь с зятем обедать. Краснопевцев отговорился работой, и Анна пошла одна. На обед явились все три племянницы, причем Муся – с мужем, а Туся и Нюся – с костлявыми дочками: Валькирией, младшенькой, и Аэлитой. За капустным пирогом и вишневой наливкой несносная Туся спросила у Анны, почему у нее нет детей.