Белый Андрей
Шрифт:
Революция форм еще не есть революция; нет, она — разложение косной материи творчеств; новое содержание под обломками формы являет себя в разрушительных вихрях, опустошающих формы; но в душе оно — ритм, а не вихрь: оно лад, а не шум; оно — стих; и оно — не слепая стихия; и этот лад постигается не в гримасах умершего слова, а в уменье прочесть прорастающий смысл в самой трещине слова; нужен взгляд сквозь сюжет для конкретного пониманья сюжетов искусства недавнего прошлого; и тогда нам откроется: революцией, мировою войною и многим еще не свершившимся в поле зрения нашем, чреваты творения отцов символизма. Кто проникнет в не ясно гласящие мифы недавнего прошлого, скажет, как Блок:
Но узнаю тебя, начало Высоких и мятежных дней228.Современный художник давно уже слышит вменения «царства свободы», летящие вдали; отвергнуть каркасы искусств, оскудевшие формы и стать самому своей собственной формой; мы работали не над тем материалом: не глина, не слово, не краска, не звук — наши формы; наша форма — душа; изменяя ее, вырываемся мы из необходимостей творчества в страны свободы его. От вменения преображать вещество современный художник стремится возвыситься к нравственной жажде: пересоздать свою душу. Революция духа его восхищает к прообразам будущих форм, как орел Ганимеда229. Эта жажда давно уж сказалась в Толстом, в его жесте отказа от бренных форм творчества; и сказалась она в драматическом эпилоге у Ибсена230; тот же жест, проявляясь мучительно в Гоголе, нас лишает второй половины бессмертной поэмы его: «Мертвых душ», ибо «мертвые», мы, — «пробуждаемся»; царство свободы — уж в нас! Оно будет вне нас!
Бренный образ изломанной формы есть символ; мир нам данных искусств — он не есть мир искусства, искусства создания жизни; он — все еще символ, который, по Ницше, всего лишь кивает без слов; мир искусств, нам доселе гласивший, давно уж молчит и кивает без слов; заговорили далекие грохоты еще невнятного слова, которого первая буква — война, а вторая — восстанье… из мертвых.
Революция до революции, до войны еще — издали внятно кивает без слов: ее взгляд без единого слова — романтика. И когда говорит министр Керенский «будем романтиками»231, мы, поэты, художники, — мы ему отвечаем: «Мы — будем, мы — будем…»
Этот жест в грозный час революций не разрешается внятно в искусстве, а переходит в стремление: слиться с внутренним ритмом стихий; пережить их, как стих; речь художника к голосу революционной стихии есть внутренний стих о прекрасной возлюбленной даме; душе русской жизни; отношение к революции, как к возлюбленной, есть проявление инстинктивной уверенности, что брак ее с творчеством состоится; мы ведь любим ее не в ее бренных формах — в ребенке, который родятся от брака:
Нет, не тебя так пылко я люблю… В твоих чертах ищу черты иные232…И далее:
Сияй же, указанный путь! Веди к недоступному счастью Того, кто надежды не знал… И сердце утонет в восторге При виде тебя233…Соединение революционера с художником в пламенном энтузиазме обоих, в романтике отношения к происходящим событиям.
Творчество есть процесс воплощения духа; оно — инволюция; материя — разломанный дух; в материализации — иссякновение творчества: противоречие между революцией и искусством есть столкновение материалистического отношения к искусству с абстракциями революции; столкновение выглядит столкновением равно отрицательных сил: силы косности форм и бесформенной силы порыва.
В текущих столетиях дух подменился: абстракцией духа; абстракция духа есть принцип; его жизнь — диалектика мертвых понятий по роковому и логикой разоблаченному кругу; разоблачение порочного круга есть смерть диалектики в номенклатуре понятий, которых значение в умении прилагать их к предмету: предмет — материален; субстанция духа сменилась субстанцией мира материи в абстракциях мысли; от этого мысль революций (раскрытие духа в материи) естественно подменяется мыслью о революции материальных условий обставшего быта; и — только. В экономическом материализме — абстракция революции духа; революционного организма в нем нет; есть его уплощенная тень. Революция производственных отношений есть отражение революции; а не сама революция; экономический материализм полагает лишь в ней чистоту; и полагает он: революции духа — не чисты; они буржуазны.
Революция чистая, революция-собственно, еще только вдет из туманов грядущей эпохи. Все иные же революции по отношению к этой последней — предупреждающие толчки, потому что они буржуазны и находятся внутри эволюционного круга огромной эпохи, именуемой нами «история»; эпоха грядущая вне-исторична, всемирна. Так, абстрактное взятие революции подменяет ее эволюционным процессом. Действительно.
Обобществленье орудий товарного производства вытекает естественно из эволюции экономических отношений; переход к социализму в условиях нашей мысли вскрывает лишь стадии ликвидации старых форм; и — не вскрывает нам новых; диктатура трудящихся масс завершает последнюю стадию; но она вытекает естественно из условий развития капитала: социальная революция в этом смысле не есть революция; и она — буржуазна. Подлинный эволюционный перерыв, революция-собственно, наступает поздней, но тут занавес падает; новые социальные формы, по существу, нам не вскрыты; мы знаем о них лишь одно, что они невскрываемы, потому что орудия вскрытия (философия и научная мысль) суть продукты ветшающей буржуазной культуры; вместе с ней они падают; там, в моменте раскрытия новых творческих форм, проецирует бренная мысль свои бренные образы трудового хозяйства; труд — абстракция творчества; и трудовое хозяйство реально не вскрыто; невозможность конкретно раскрыть содержание будущей за-революционной эпохи теорией социализма осознана; в этом месте теория нам рисует скачок — в вовсе новое царство свободы; это царство свободы есть, в сущности, лишь признание нового измерения жизни вне бренных условий товарной культуры и ей обусловленной бренной рассудочной мысли. Только новым сознанием измеримо грядущее царство свободы; но сознание это лежит за пределом сознания, нам данного.
Так попытка нам выявить квинтэссенцию революции подменяется вынесением содержания ее за все виды ее проявлений, которые всё еще — эволюция упадающих, материально воспринятых форм. Точно так же теории наши о вещественно данных искусствах заставляют по-новому нас поставить вопрос: «Что такое искусство?» Не чудачество, а трагедия творчества, поднимает вопрос в том решительном виде, как он восстает у Толстого234. И, защищая искусство Бетховена, Вагнера, Гете от вопроса Толстого, невольно смешны мы — ни Вагнеры, ни Бетховены, ни Толстые, а только… любители красоты, ему посвящающие разве что часок перед сном.