Шрифт:
Поливальный аппарат сделан шелапутом Павликом. Из ерунды сделан: моторчик от поломанной дрели, старый маслонасос, консервные банки, — а работает прекрасно, на зависть всей деревне. Голова у шелапута сообразительная.
Гусев бредет по саду, озирает яблони. Они коренастые, растут вольно, раскидисто; Гусев не жадничал, сажая их, не старался воткнуть числом поболее. Впрочем, он вообще не старался заводить сад. Само собой получалось: заглянет в гости знакомый человек, принесет саженец, кустик, отводок. Иногда просто так, от души, иногда в обмен. И за долгие годы сад заполнился, выросли хорошие сорта.
Осенью — страдная пора у соседей. Надо снимать плоды, надо хранить где-то, чтоб не испортились, надо искать банки под компоты и варенья. Суетятся люди. А Гусев, слава богу, обходится теперь без хлопот.
Давно, лет семь или восемь назад, в начале сентября вдруг ударил ранний мороз. Днем, при солнце, ледком начали затягиваться лужи, хрустела побелевшая, иглисто-сверкающая трава. Ночью же мороз обещал быть по-зимнему крепким. Паника началась у садоводов — неубранными висели в садах яблоки, груши, поздние сливы; необобраны ягодные кустарники… Гусеву нечего было и думать, чтобы вдвоем с Евдокией Ивановной к вечеру снять урожай. Гусев покатил на машине в туберкулезный санаторий (он близко от деревни) — и привел оттуда всех старших ребятишек, всех нянечек и воспитательниц. Сначала он думал, что поделит урожай: какую-то часть себе оставит, какую-то ребятишкам отдаст за работу. А после, когда увидел этих мальчишек и девчонок, — как они грызут яблоки, выбирая себе похуже, с червоточинкой, а хорошие складывая в ящики; как дотягиваются с лестницы до верхних плодов и дотянуться не могут, росту мало; как бегают между деревьями, разрумянясь, запыхавшись, обуянные детской смешной жадностью, — вдруг что-то обмякло у Гусева в груди, будто горячей водой плеснули. И не смог он делить урожай.
А ребятишки не забыли его; в ноябрьские праздники принесли от руки нарисованный, цветными карандашами раскрашенный билет — приглашение на концерт самодеятельности. Гусев сидел в первом ряду, на плюшевом директорском стуле; в двух шагах от Гусева ребятишки, выстроясь шеренгами, декламировали стихи, пели громкие патриотические песни. А Гусев плакал. Он сердился на себя, на старческую умиленность и слезоточивость свою, — ведь действительно глупо, когда здоровенный мужик, слонище, пускает нюни, тем более, что повидал этот мужик горюшка на своем веку. Он ругал себя, ругал, делал зверское неприступное лицо, а на душе легко было и прозрачно, сияюще светло. Умывалась душа, как в старые времена говорили.
С той поры каждое лето приходят к Гусеву ребятишки из санатория, пасутся в саду. Евдокия Ивановна иной раз пожалеет, что нельзя варенья наварить, посылочку отправить поднадзорному Павлику или Раиске. Гусев тогда набычивается, сопит грозно и подолгу не разговаривает с Евдокией Ивановной.
Вернулся знакомый шофер:
— Михаил, открывай ворота! Я тебе торфу привез!..
Оказывается, где-то на проселке опрокинулась бортовая машина, рассыпала торф по кювету. Не пропадать же добру, — знакомый шофер не поленился, пошуровал лопатой, собрал, что можно было. И привез Гусеву.
— В хозяйстве сгодится! Говори, где вывалить?
— Слышь, — сказал Гусев. — Спасибо, конечно… Только заплатить-то не смогу. Во вторник у меня пенсия.
Шофер натянул кепочку на глаза, выплюнул папироску, растер.
— Ты ошалел, что ли?
— Серьезно говорю.
— Эх, Миша, — сказал шофер, — стал бы я из-за пятерки горбатиться! Нужно будет — собью калым. Я тебе, как человеку…
— Ну, ладно, — смутясь, проговорил Гусев. — Ну, извини.
Шофер все-таки уехал обиженный. Гусев ощущал свою вину — неловко вышло, противно, совестно. Вроде взял и оскорбил человека. Но, с другой стороны, если рассудить, не такие уж они приятели, Гусев не выпивал с шофером, одолжений не делал. Наоборот: ругался безбожно, когда ходил в председателях. И непонятно, ради чего шофер сегодня старается, везет ему торф? И еще злится, когда говоришь о деньгах?
Впрочем, сколько раз на памяти Гусева посторонние люди, ничем ему не обязанные, вдруг делали добро, помогали без корысти, выручали в нелегкую минуту. И всегда терялся Гусев, чувствовал себя виноватым, растерянным. Наверное, он тоже сумел бы помочь этим людям, были возможности. Только вот — не помог.
Суматоха в деревне. Хлопают, закрываясь, окна и калитки, бабы запираются в домах, исчезло белье с веревок. Враз опустела улица.
Цыгане идут по деревне.
Мало теперь бродячих цыган, редко наведываются. Но те, что еще бродят, последние могикане, — существа почти сверхъестественные. Не отобьешься от них, на испуг не возьмешь. Пролезут сквозь щелку в заборе, насядут, голову задурят почище гипнотизера. Какая-нибудь баба деревенская моргнуть не успеет, как уже полон двор гостей, цыганята шастают в огороде, черные мужики с прутиками в руках толкутся у сарая; на крыльце, вывалив тощую коричневую грудь, цыганка кормит младенца, а подруги ее — уже в избе, уже гремят кастрюлями…
Сейчас они шли по деревне. Впереди цыганки в длинных своих, пыльных, криво надетых юбках, в черных мужских пиджаках, в цветных платках, заброшенных на плечо. Сзади — два или три мужика, скучающие, утомленные. Прутики в руках. Скрипят высокие офицерские сапоги, сахарно-белы рубашки с крахмальными воротниками.
Гусев стоял у калитки, задумавшись. Он не заметил, как подкатились цыгане, окружили его. «Хозяин, дорогой, мы родичей своих ищем, болгарских цыган, ты не встречал, дорогой?..» — заученно прозвучал женский, в трещинках, голос.