Шрифт:
И я тоже всходила на этот пьедестал. Все было — такие же белые ночи, такое же молчание, те же вздохи; так же Алешка провожал меня до квартиры, мимо дровяных сараев, мимо помойки, по грязной лестнице — дорога любви, усыпанная цветами.
Что изменилось? Не знаю, может быть, многое… Не я просила Алешу провожать, он просил разрешения; когда пробовал обнять, то я говорила возмущенно: «Ты что — больной?» Мои первые духи назывались «Кооперативные», они попахивали банным мылом, а у Майки, наверное, называются «Космический сувенир». Но что еще изменилось?
Давным-давно, когда была я богиней со скользкими атласными лентами в волосах, Алешка проводил меня до квартиры и спустился опять во двор. Я следила за ним в окно; маленький, круглоголовый, стоял он среди пустого двора в брезентовых своих сандалиях, в брюках из «чертовой кожи» (неужели и теперь есть этот потрясающий материал?), в голубой футболке, зашнурованной на груди.
«Ната-а-аша!..» — закричал он, подняв лицо вверх.
«Ну? Чего тебе?! — Я боялась, что услышит спящая мать, услышат соседи. — Чего?..»
«Ничего. Хотел еще раз увидеть!»
«Ну, знаешь… Ненормальный! Уходи сейчас же!»
«Не уйду!»
Я захлопнула окошко. А он все стоял, долго и терпеливо стоял, подняв лицо к небу.
«Ната-а-аша!.. Ната-а-а-ашка!!»
Я не отзывалась. Замерла. И тогда он закричал на весь двор, в утреннее небо над двором: «Я тебя люблю, Наташка!!»
Конечно же, проснулась мать и соседи наши; я умчалась вниз по лестнице, в подвал, я тряслась от стыда и ужаса. И от счастья.
Ах, как я все это помню, как вижу и слышу наяву, — это не сорок лет назад было, это случилось минуту назад…
Я сидела в подвале, счастливейшая из богинь, — в подвале, как на Олимпе, — и мне было слышно, как Алешка препирается с врачихой из первого этажа, со знаменитой Дорой Борисовной.
— Что ты орешь?! — грозно спрашивала Дора Борисовна.
— Вы же слышали, — сказал Алешка.
— Так что — об этом надо кричать на весь свет?!
— Надо. Вы извините, Дора Борисовна.
— У меня больное сердце, я принимаю снотворное. Я не сплю из-за этих глупых учебных тревог, когда воют сирены. А теперь этот влюбленный заорал, как сирена! Будет мне покой?!
— Когда женюсь, Дора Борисовна.
— Когда женишься, вы начнете драться! От вас не будет покою! Современная молодежь!.. Одумайся!
— Дора Борисовна, а вы рано женились?
— Лешенька, — сказала докторша с невыразимой язвительностью, — Лешенька, у девушек это называется «выйти замуж». Я вышла замуж семнадцати лет, и это был самый черный день моей жизни.
— Вы шутите?
— Именно. Я шучу. У нас была комната двадцать один метр, и там жили бабушка, мама, отец, две сестры и безногий дядя. После свадьбы мы положили гостей поперек кровати, а сами легли спать под столом. Это счастье, или как тебе кажется?!
— Раз вы любили, все равно счастье.
— Всю жизнь я любила его, как последняя героиня из кино. А что вышло? У нас опять комната восемнадцать метров, в ней прописаны он, я, Роза, Фридрих… Впрочем, тебе известно, сколько селедок в нашей бочке! Если, не дай бог, случится новая свадьба, молодые опять будут спать под столом! У тебя есть жилплощадь, влюбленный?
— Не-а.
— Приличная зарплата?
— Не-а. Стипендия.
— Тогда закрой свою сирену и не мешай людям спать. Любовь — это потрудней института. Любовь — это академия!
Алешка посмеялся тогда и спросил:
— А можно еще раз крикнуть, Дора Борисовна?
Наступила пауза; наверно, докторша рассматривала Алешку своим буравящим, пронзительным взглядом (один черный глаз выше другого, как будто прицеливается).
— Валяй, — сказала она и тоже засмеялась. — Но-но! Подожди. Я закрою окошко, в доме начнется кагал.
Как же давно это было, — прошла жизнь от юности до старости, и Алешка убит в сорок втором, и наш дом сгорел в блокадную зиму и отстроен заново, и выросли дети наших детей… А парень в голубой футболке все стоит посреди пустого двора и кричит, подняв голову к небу: «Я люблю тебя, Наташка!»
Я смотрю, как из подъезда выходит смешной, неуклюжий, долговязый человек. Он тоже — мой сосед, школьный учитель Константин Семеныч.
Есть необыкновенные люди на Руси, счастливцы и великомученики, добрые, бесхарактерные, чистые, вечно терзаемые сомнениями, вопросами: «Так ли живу?», «Для чего живу?», — постоянно мечущиеся от одного идеала к другому. Вот таков Константин Семеныч. Я не знаю среди своих знакомых более светлого, более порядочного человека, но сам Константин Семеныч все ужасается бытию своему, приходит каяться, и мы ведем необыкновенно длинные, серьезные, отчаянные русские споры.