Шрифт:
В начале шестидесятых годов я еще бывал у Федина, не потому, что я простил ему предательство по отношению к «Литературной Москве». Тогда я однажды прошел мимо него, не поздоровавшись (это было в Переделкине), и он окликнул меня с искренним изумлением.
— Веня! Ты не хочешь со мной здороваться?
Вокруг стояли знакомые и незнакомые люди, объясняться на ходу было невозможно. Я вернулся, и мы о чем-то поговорили. Потом я заходил к нему в связи с какими-то хлопотами — без него, как председателя Союза, невозможно было обойтись. И однажды случилось, что наша встреча, вызванная подобным поводом, состоялась в те дни, когда все порядочные люди были обеспокоены судьбой Синявского и Даниэля, заранее осужденных в газетных статьях, появившихся перед процессом.
Федин встретил меня радостно, спустился вниз — его кабинет и библиотека на втором этаже, — обнял за плечи, повел к себе, усадил, предложил кофе, чаю, вина. Я выбрал чай, который незамедлительно появился на маленьком столике в просторной правой половине кабинета, предназначенной для приема гостей.
Разговор был, как всегда, натянуто-радушный. Мне этот тон давался труднее, чем ему, — нечто отвратительное мерещилось мне в том, что мы как будто заранее условились не задевать то, что снова могло обострить наши отношения. И чувствовалось, между прочим, что мало кто бывает в этом большом, чистом — ни пылинки — доме. Все было устроено раз и навсегда: стулья, кресла, ковры, книги, письменный стол, на котором те бумаги, которым полагалось лежать направо, — лежали направо, а те, которым полагалось лежать налево, — лежали налево. Высокая, седая, интеллигентная дама с приятным лицом вошла, когда мы пили чай, и поздоровалась со мной — тоже вежливо, слегка натянуто и радушно. Она хозяйничала в доме после кончины Доры Сергеевны. Мы были знакомы. Поговорили о погоде, о семейных делах — и я уже собирался уходить, когда Федин заговорил о процессе Синявского — Даниэля.
Почему он вдруг коснулся обжигающей темы? Потому что она, как подернутый пеплом уголь, тускло светилась в глубине нашего разговора. Не было интеллигентного дома в Москве, где разговор, вольно или невольно, не касался бы этого нападения на смелую (и в ту пору еще беспримерную) попытку отстоять свободу в искусстве. Но дом Федина в данном случае легко мог оказаться исключением, если бы не одно исключительное обстоятельство, о котором ему захотелось рассказать мне. И опять-та-ки почему захотелось? Не знаю. Может быть, потому, что его томило желание высказаться с полной определенностью, — чтобы у меня не осталось ни малейших сомнений в том, как он относится к предстоящему процессу.
Исключительным обстоятельством было то, что к нему на днях приезжали Брежнев и Демичев — ни много ни мало. Зачем?
Я спросил:
— Посоветоваться?
Они интересовались мнением Федина и были заинтересованы — так я понял — в его одобрении. Более того: считая его самым выдающимся представителем советской интеллигенции, они как бы испрашивали его благословения. Без сомнения, это был, так сказать, «фарс альянса», который любят время от времени разыгрывать основатели «социалистической демократии».
И без одобрения и без благословения К.А.Федина процесс был предрешен. Но вот поехали и посоветовались. И как ни скрывал это Константин Александрович, он был глубоко польщен. Подумать только — ведь само «надо» воочию явилось в его дом, воплотившись в высших представителей этого загадочного фантома!
— И что же ты им сказал?
— Разумеется, одобрил, — твердо сказал Федин.
Я замолчал. Было бы бессмысленно, да и бесполезно убеждать его, и я окончательно убедился в этом, когда, не дождавшись ответа, он вдруг резко, с вызовом спросил меня:
— А тебе больше нравятся сталинские тройки?
— Мы потеряли Федина, — грустно сказал мне Казакевич, возвращаясь вместе со мной после собрания в Театре киноактера.
XV. Через три года
2 апреля 1978 года.
Прошло почти три года с тех пор, как я оставил эту книгу, чтобы написать две других — «Вечерний день» и «Двухчасовую прогулку». Я остановился, закончив главу о Федине. Он умер в прошлом году, и вопреки тому, что я десятилетиями не чувствовал по отношению к нему ничего, кроме презрения, мне горько и тяжело было услышать весть о его кончине. Каким бы он ни стал, с ним ушла часть и моей жизни. «По ком звонит колокол?» — спрашиваю я себя, и никуда не уйти от ответа.
Многое произошло за эти три года. Высланы Солженицын, Некрасов, Бродский, Максимов, Эткинд. Навсегда лишены возможности вернуться Ростропович, Жорес Медведев. Как ни странно, для меня (так же, как и для всех, кто никогда не забудет ежечасного ожидания ареста и гибели в годы сталинского террора) эти события не кажутся страшными. Силачи, как Герцен и Бунин, увозят родину с собой. В изгнании создаются величайшие творения. Самый перелом сознания, вызванный необходимостью разлуки с родиной, служил подчас опорой нового и стремительного взлета. Так, Иосиф Бродский присылает из Америки стихи, доказывающие, что он один из лучших поэтов России.
Образовалась новая (четвертая или пятая по счету) эмиграция. Они не сидят без дела, и я не сомневаюсь в том, что лучшее из того, что будет ими создано, войдет в историю русской культуры, как вошли в нее Рахманинов, Дягилев, Нижинский. Через три или четыре десятилетия новый Илья Зильберштейн будет разыскивать в архивах или покупать на аукционах рукописи Солженицына, Бродского, Некрасова. Будем надеяться, что в те далекие времена правительство станет щедрее. На прошлогоднем аукционе в Париже Зильберштейн не мог приобрести бесценные документы, потому что был командирован в Париж без денег.