Шрифт:
Девятнадцатого марта 1938 года был арестован Николай Заболоцкий. Мне неизвестно, кем был написан донос. Но широко известно, что в связи с этим доносом Николай Васильевич Лесючевский, бывший многолетний директор издательства «Советский писатель», написал (по доброй воле или требованию) отзыв на поэму Н.А.Заболоцкого «Торжество земледелия» (а может быть, и на все его творчество), который подтвердил и усугубил этот ложный донос.
После Двадцатого съезда, когда появилась шаткая надежда на то, что садисты, стукачи, палачи будут наказаны, немногие благородные добровольцы (такие, как И.И.Чичеров) публично объявили Лесючевского грязным доносчиком и пытались добиться хотя бы его исключения из Союза писателей. С великими усилиями выгнали только некоего Эльсберга, сохранившего (вопреки победе справедливости) все свои должности и звания. Между тем надо было видеть, как после Двадцатого съезда вертелся вокруг Заболоцкого заискивающий Лесючевский, как он заглядывал ему в глаза, как упорно заговаривал с ним, вопреки молчаливому презрению, с которым Николай Алексеевич встречал эти попытки!
После беспрерывного четырехсуточного допроса, сопровождавшегося зверскими пытками, НА. был доведен до психического расстройства, в течение двух недель содержался в больнице Института судебной психиатрии, но обвинения не подписал и оклеветать кого-либо отказался. Он был приговорен к пяти годам лагеря, в годы войны срок был увеличен, и только через семь лет он на правах ссыльного был отправлен в Караганду.
Донос Лесючевского был основан на мнимой контрреволюционности поэмы «Торжество земледелия». Как известно, эта поэма давно признана одним из выдающихся произведений поэта.
Но пытали его не за «Торжество земледелия». Его заставляли признаться, что он состоял в антисоветской организации, возглавляемой Тихоновым. По слухам, того же добивались от замученных в тюрьме Бенедикта Лившица, Лаганского, Корнилова и других. Разумеется, никому и в голову не приходило, что ленинградские чекисты, соблазненные успехом московских процессов, решили устроить подобный же кровавый спектакль у себя, в «колыбели революции», и соответственно замыслу избрали подходящую фигуру. Это неопровержимо подтверждается телеграммой, которую в 1939 году Заболоцкий послал Генеральному прокурору СССР. Прочитав в случайно попавшейся ему на глаза газете о том, что Тихонов награжден орденом Ленина, он, естественно, решил, что если главу заговора почтили такой высокой наградой, стало быть, есть все основания для пересмотра дела. Разумеется, никакого ответа он не получил.
Но почему именно Тихонов был избран как центральная фигура будущего процесса? Потому что этот отважный солдат, этот поэт подвига, мужества, отваги был пугливым, слабым человеком, который — я не сомневаюсь в этом — без возражений согласился бы сыграть роль нового Рамзина в намеченном спектакле. Более того: он далеко оставил бы за собой Рамзина, потому что был человеком с воображением. В «Шахтинском деле», в процессах тридцатых годов были неувязки, оплошности, промахи, преувеличения. Процессы стоили огромного подготовительного труда — продолжительные пытки, гипноз и даже, говорят, подмена сопротивляющихся обвиняемых актерами. Думаю, что эта сложная работа упростилась бы, если бы взяли Тихонова. Выбор был обдуман, и процесс удался бы, если бы…
Но здесь волей-неволей я вступаю в область предположений. 10 февраля 1937 года в Большом театре состоялось торжественное заседание, посвященное столетию со дня смерти Пушкина, на котором присутствовал Сталин. Тихонову было поручено произнести вступительную речь, которую на другой день напечатали «Правда», «Известия» и другие газеты. (Приложение № 17). Можно ли сравнить речь с автопортретом? В этом случае — да. Тихонов говорил о Пушкине или (чтобы точнее выразиться) и о Пушкине, но каждое его слово было обращено к Сталину. Большой театр был набит до отказа, но только один слушатель интересовал оратора, только для него была энергично и с воодушевлением произнесена речь, в которой говорилось о Пушкине, но превозносился Сталин. Соединить имена Пушкина и Сталина невозможно. Но Николай Семенович совершил это невозможное и надежно защитил себя, быть может даже не подозревая об этом. Сталин не только одобрил его речь — это вскоре стало известно. Он полюбил Тихонова, а Тихонов полюбил Сталина — искренне, самозабвенно, — недаром же еще и теперь, когда ему минуло 80 лет, портрет Сталина висит над его столом.
Вот что, думается, мешало осуществлению грандиозного замысла ленинградских чекистов. Посадить любимца Сталина, сделать его главой контрреволюционного заговора — для этого нужна была опирающаяся на бесспорные доказательства очень смелая инициатива. Очевидно, бесспорных все-таки не хватало. Однако идея не была оставлена, идея продолжала витать в умах — недаром же, когда чекисты допрашивали меня в сентябре 1941 года — об этом я уже упоминал в первой части, — разговор как-то странно приостанавливался, едва упоминался Тихонов. Что-то как бы происходило между нами, не происходившее, когда я говорил о других своих друзьях — Тынянове, Рахманове, Степанове, Шварце. Конечно, возможно, что я ошибаюсь, — ведь в литературных кругах уже знали о «деле Тихонова», о наших хлопотах о Заболоцком, в которых приняли горячее участие Зощенко, Гитович и даже Фадеев (последний обещал лично передать нашу просьбу о пересмотре дела и заявление Заболоцкого Генеральному прокурору — и сделал это). Нас всех допрашивали, мы, зная о доносе Лесючевского, единодушно отзывались о Лесючевском как человеке, не заслуживающем никакого доверия, невиновность Заболоцкого была очевидна, однако после доследования, которое вел старший следователь Ручкин, Прокуратура СССР сообщила, что Заболоцкий осужден правильно и оснований к пересмотру дела нет. Но вот вопрос: знал ли Тихонов, что за ним так упорно охотились? Да, знал, и эта осведомленность, надо полагать, в известной мере определила его позицию в жизни и в литературе.
Почему я в этом убежден? Потому что в 1943 году, когда Николай Семенович был избран председателем Союза, мы встретились в гостинице «Москва». Я застал его за подготовкой к тронной речи, он разбирал информационные отчеты, содержавшие сведения о том, чем занимался каждый член Союза писателей в годы войны. В былые годы мы, вероятно, очень обрадовались бы друг другу, а теперь — не очень. Поговорили, а потом, с глубокой уверенностью, что для него важно то, что я намерен ему сообщить, я заговорил — кстати сказать, почти в полушутливом тоне — о его (казавшемся уже совершенно невероятным) «деле». И что же? Он мгновенно оборвал меня, а чтобы смягчить резкость, стал торопливо искать мою фамилию в информационных отчетах.
— Вот, смотри, — сказал он, — против твоей фамилии стоит: активен, много статей. Надо будет упомянуть тебя в докладе.
Но вот что, с моей точки зрения, просто дьявольски интересно и даже, быть может, оправдывает мой затянувшийся «тихоновский» рассказ: передо мной находился человек, настолько «вжившийся» в свою позу — ту самую, которая в молодости была как бы катализатором его поэзии, что теперь ему были не страшны любые опасности, любые угрозы. Уверенность чувствовалась в каждом слове. Недаром, напившись на банкете, устроенном по поводу его назначения, он кричал: «Я — Горький! Я — Горький!» Известно, что Горький был первым председателем Союза писателей СССР. К тому человеку, которого я увидел в 1943 году, вполне подходила выдуманная биография отважного кавалериста, певца подвига, хладнокровного мужества, мудрой и взвешенной отваги. Время — финская война, Ленинградская блокада — превратило эти иллюзорные ценности в реальность. Конечно, грош цена была этой реальности, которая, по сути дела, была его личным достижением, не имевшим ни малейшего отношения к «собственно литературе». Но он не мог ее не ценить. Сохраняя осторожность, строго придерживаясь аракчеевско-сталинского девиза: «Без лести предан», он был почти уверен, что уж теперь-то он не «загремит».