Шрифт:
Они встали, не говоря ни слова. Так же молча мы спустились по лестнице. На улице я едва не пустился бегом и так, быстрым шагом, дошел до самого выхода из гетто. Спешить было некуда, но я испытывал желание вдохнуть чистого воздуха, попить свежей воды, а здесь все вокруг казалось зараженным гниением и смертью. Я старался ни к чему не притрагиваться. И даже дыхание сдерживал. Предложи мне кто-нибудь в этом мертвом городе стакан воды — я отказался бы, даже если бы умирал от жажды. В подвале на Мурановской мы переоделись, а потом бундовец и я вернулись на арийскую сторону, а наш провожатый остался.
Через два дня я снова отправился в гетто и три часа с теми же спутниками ходил по улицам этого ада, чтобы детально все запомнить. Я собственными глазами видел смерть ребенка, агонию старика, видел, как евреи-полицейские избивали дубинками старуху. Перед самым уходом из «запретного квартала» мы зашли в одну квартиру попить воды. Пожилую хозяйку, видимо, предупредили о нашем приходе. Она не жаловалась, не плакала. А воду подала мне в хрустальном бокале — возможно, это был последний ценный предмет, который у нее оставался.
О том, что видел в гетто, я рассказал в Англии и Соединенных Штатах, довел это до сведения крупных государственных деятелей. Разговаривал с еврейскими лидерами в Европе и Америке. Поведал все нескольким писателям с мировой славой: Герберту Уэллсу, Артуру Кестлеру, членам британского и американского Пен-клубов, чтобы они пересказали это с большей силой и талантом, чем я.
В Лондоне, по прошествии пяти недель, заполненных встречами и докладами, так что я был занят с девяти утра до двенадцати ночи, мне наконец сообщили, что меня желает видеть Шмуэль Зигельбойм, лидер партии Бунд за границей и член Национального совета нашего правительства.
До 1940 года он оставался в Польше и работал в еврейском подполье. Входил в совет варшавской еврейской общины, и одно время, насколько я знаю, немцы держали его в заложниках. А потом он уехал в Лондон и был уполномочен Бундом представлять в польском правительстве в изгнании еврейских социалистов.
Встреча была назначена на 2 декабря 1942 года в Стреттон-хаусе, недалеко от Пиккадилли, в помещении польского министерства внутренних дел. Это огромное здание, и я не без труда отыскал указанную мне комнату на пятом этаже. Зигельбойм ждал меня, сидя за простым письменным столом. Вид у него был утомленный. Типичный еврейский лидер, с пронзительным настороженным взглядом пролетария, поднявшегося до вершин власти. Должно быть, в молодости ему пришлось нелегко.
— Что вы хотите от меня узнать? — спросил я его.
— Все, что касается евреев, друг мой. Я сам еврей. Расскажите мне, что вам известно.
Я начал свой рассказ. Зигельбойм слушал внимательно, жадно, он подался ко мне, упираясь руками в колени и широко раскрыв глаза. Он хотел знать все до мельчайших подробностей: в каком состоянии были дома, как выглядели дети, что дословно сказала женщина, положившая руку мне на плечо после «охоты». Он спрашивал, какое у меня осталось впечатление от представителя Бунда: как он был одет, как говорил, очень ли был взволнован? Попросил описать валяющиеся на улицах гетто трупы. Я старался, как мог, и к концу беседы выбился из сил. Зигельбойм, казалось, устал еще больше, глаза у него буквально вылезали из орбит. Пожимая мне на прощание руку, он посмотрел мне в глаза и сказал:
— Пан Карский, я сделаю все, чтобы помочь им. Все, что смогу. Выполню все, о чем они просят. Вы верите мне?
Я ответил довольно сухо и нетерпеливо. Все эти беседы и интервью меня уже так измотали!
— Конечно, верю. Не сомневаюсь, что вы сделаете все, что сможете. О Господи, каждый из нас делает все, что может!
В общем-то, я думал тогда, что Зигельбойм просто хвастает или обещает больше, чем может сделать. Я был раздражен. Он задал мне столько бесполезных вопросов… Верю ли я? Какая разница, верю я ему или нет! Я и сам не знал, чему верил, а чему — нет. Хватит уже мне докучать. У меня и своих забот по горло…
Прошло несколько месяцев, я жил в таком бешеном ритме, что и думать забыл о Зигельбойме. Но 13 марта 1943 года произошло событие, которое стало эпилогом нашей встречи. До самой смерти я буду помнить этот день. Я ненадолго присел отдохнуть у себя в номере на Долфин-сквер, как вдруг зазвонил телефон. Я не спешил отвечать и только после трех-четырех звонков неохотно снял трубку. Звонил чиновник из Стреттон-хауса, которого я знал:
— Пан Карский? Мне поручено сообщить вам, что Шмуэль Зигельбойм, член Польского национального совета и представитель Бунда в Лондоне, вчера покончил с собой. Он оставил письмо, в котором написал, что сделал все, что мог, чтобы помочь польским евреям, но ничего не вышло, что все его братья погибли и он присоединяется к ним. Он отравился газом.
Я повесил трубку.
В первый момент я ничего не почувствовал, но потом меня охватила невыносимая тоска, к которой примешивалось чувство вины. Мне показалось, что это я, пусть опосредованно и невольно, подписал смертный приговор Зигельбойму. Я подумал, что он мог счесть мой ответ на его последний вопрос холодным и черствым. До чего же тупым, циничным и жестоким стал я в своих суждениях, если не смог оценить, на какую самоотверженность способен такой человек, как Зигельбойм. Еще несколько дней после этого я чувствовал, что моя вера в себя и в наше дело сильно пошатнулась, и заставлял себя работать вдвое больше, чтобы прогнать эти непозволительные мысли.