Тарн Алекс
Шрифт:
Конечно, нет. У него все в порядке.
— У меня все в порядке, — сказал Анатолий Александрович вслух, чтобы услышать свой голос.
Вышло неожиданно громко, так что стоявший перед ним кореец с кинокамерой испуганно отшатнулся. Нужно было бы улыбнуться, но Анатолий Александрович не смог. Конечно, у него все в порядке. Семья, работа, уважение окружающих, налаженная и спокойная жизнь. Кому-то она может показаться скучноватой, но у каждого ведь свои запросы. Кто-то любит жить в суете и калейдоскопе событий, а кому-то дороже спокойствие. Он, Анатолий Александрович, из последних. Обычный человек с обычными запросами. Вот и все. Так просто. Он вздохнул почти облегченно. Похоже, происходило избавление от многолетней мучительной фобии. Нужно будет Саше премию дать за то, что подарил ему этот сеанс шоковой терапии.
Впрочем, если уж вспоминать о пропасти, то было бы неправильным сказать, что она разверзлась перед ним именно в ту давнюю белую невскую ночь. Все произошло намного, намного раньше, еще в детстве, когда он впервые увидел на репродукции эту ослепительную солнечную желть и безошибочным чутьем определил под ней чавкающую грязь мерзлого мертвого поля. Он знал это всегда, вот в чем дело. Знал и пытался отодвинуть, выстроить между собой и осыпающимся краем непреодолимый барьер слов и вранья. Слов и вранья. Ведь если назвать жажду смерти любовью к жизни, разрушительное безумие — чудесной гармонией, а ненависть к себе — радостью бытия, то вполне можно жить, правда ведь? Внушить себе, что пропасти нет, что вместо нее расстилается невинный лужок с музицирующими пастушками, загнать страшную правду в самые дальние чуланы сознания — и жить.
Да-да, так он и делал, и в этом заключалась его главная ошибка. На самом-то деле надо было действовать совсем иначе. Надо было просто сказать себе: «Эй! Хватит дрожать и заниматься пустым самообманом! Пропасть? Ну и хрен с ней, с пропастью. Пусть себе чернеет на здоровье. Она не для тебя, Толик. Это чужая пропасть. Всего-то и нужно, что сделать несколько шагов и отойти. Шаг и еще шаг, и еще десяток, и еще сотню…»
Собственно, он так и сделал. Разве не свидетельством тому его нынешняя, надежная и уравновешенная жизнь? Да он уже не в сотне шагов, а в сотне километров от края! Странно, что ему понадобилось столько лет плюс случайный визит в Амстердам, чтобы осознать эту очевидную истину…
— Действительно, странно, — произнес Анатолий Александрович вслух и улыбнулся.
Он стоял в зале арльского периода. Вокруг желтели лицами беспомощные портреты, на желтой улице стоял желтый дом, а в нем — желтая спальня и желтые башмаки под желтыми стульями.
— Хрен вам, — победоносно сказал Анатолий Александрович. — Я уже в километрах от вас. Даже дальше.
Он уверенно прошел мимо, к залам Сен-Реми, и как-то сразу, вдруг, обнаружил себя перед «Жнецом». Картина была того же размера, что и креллер-мюллеровский вариант, разве что немного посветлее. Да и солнце здесь стояло повыше, а слева из куста торчало какое-то нелепое дерево, больше похожее на ветку волчьей ягоды. Анатолий Александрович постоял перед картиной, с удовольствием отмечая разделяющее их огромное расстояние, и уже совсем было собрался двинуться дальше, как подошел тот самый давешний пугливый кореец с кинокамерой, а с ним еще кто-то — то ли гид, то ли просто местный знакомый. Они говорили по-английски, негромко, но очень отчетливо, будто специально для Анатолия Александровича.
— Жуткая вещь, — сказал кореец. — Я бы ее запретил к показу. Запрещают же публиковать статистику самоубийств.
— Ерунда, — отвечал его спутник, качая головой. — Люди предпочитают не замечать такие вещи. Зачем об этом думать, если все равно ничего не изменишь?
Он немного помолчал и добавил:
— А знаешь, что лично меня мучает здесь больше всего? — Что он до сих пор на том же месте. Ты только вдумайся, Джек: этот парень вкалывает здесь столетие с хвостиком, а не сдвинулся ни на миллиметр. Понимаешь? Поле такое огромное, прошел целый век, а он все там же… И я все там же, и ты… — он покосился на стоявшего рядом Анатолия Александровича и вполголоса добавил, — …и он — тоже.
Последние слова были произнесены очень тихо, так что Анатолий Александрович в первую минуту даже не вполне осознал, действительно ли он их услышал или ему просто показалось. Отчего-то он обдумывал этот момент неоправданно долго. Во всяком случае, кореец и его спутник уже давно отошли, а Анатолий Александрович все стоял перед «Жнецом», тараща на картину выпученные глаза и повторяя про себя: «Послышалось?.. Или нет?..»
«Подожди, — сказал он сам себе наконец. — Какая разница — послышалось или нет? Ну допустим, что он это произнес на самом деле — что тогда? Побежишь бить ему морду? Потащишь в полицию? Но за что? Только за то, что он говорит правду? Ведь это правда, Толя, не так ли? Ты ведь так и стоишь там, на самом краю, в точности на том же самом месте, где и стоял, и пропасть — вот она, здесь, никуда не делась, и камешки сыпятся из-под ног все с той же завораживающей неотвратимостью…»
Он сделал инстинктивный шаг назад, чуть не сбив с ног пожилую посетительницу. Неужели так оно и будет всегда? Поле, и поле, и поле… — веками, тысячелетиями, мерзлая грязь, адская бессмысленная круговерть? Неужели не вырваться, не сбежать, не отойти? Анатолий Александрович почувствовал слабость. Не потрясение, а именно слабость и облегчение, какие случаются после того, как вывернет наизнанку. Потрясение происходит от неожиданности, но, положа руку на сердце, разве с ним произошло что-то неожиданное? Ведь знал заранее, знал…
Надо бы выйти отсюда… но как? Он поискал указатель на выход, не нашел и нетвердой походкой двинулся наугад, прочь от проклятого места. Но уже в самом конце, где-то в последнем зале ему попались на глаза «Вороны над полем», и Анатолий Александрович остановился, пораженный внезапной мыслью. Эта была картина с суперобложки того самого альбома, который они с отцом когда-то купили в подарок маме. Первая, которую он увидел, даже еще не зная имени художника, — до всяких подсолнухов и жнецов…
Это было все то же знакомое, непроходимое, нескончаемое поле, колышущееся море безрадостного и неизбежного греха над чавкающей мертвой землей. Он приходил сюда каждый день, с утра, а иногда еще и вечером, ставил мольберт со свежим холстом и лихорадочно выплескивал на него свою ненависть, свой ужас, свое отвращение. Жутко подумать, что случилось бы, не будь у него такой возможности. В этом случае он наверняка лопнул бы, или снова отрезал бы от себя какой-нибудь кусок, или выколол бы глаза, лишь бы не видеть, не слышать, не знать.