Шрифт:
Тогда же и там же, где с Уиндэмом, я познакомился с Бальфуром. Беседовали мы часто на отвлеченные темы, но я его толком не узнал. По — видимому, его вообще было трудно понять и очень легко — понять неверно. У него была та поверхностная элегантность или эксцентричность, которая помогает создать публичный образ, то есть карикатуру. Враги называли его мисс Артур, друзья — принц Артур, и я не могу сказать, кто ошибался больше. В нем не было ничего женского, если понимать это слово в том нерыцарственном смысле, в каком им называют глупость или слабость. Характерно для тех лет, что его бранили за туманность речи, хотя говорил он очень ясно, и всякий, кто хотел, мог следить за его доводами. Только современному уму ясность удивительней запутанности. Теперь его изображают поникшей лилией; с таким же успехом можно изобразить его дядю, лорда Солсбери, сломанным подснежником. Со мной он был мил и любезен, но ни кто не сказал бы, что он любезен со всеми. К нему очень подходили слова: «Джентльмен обижает только намеренно». Он был подчеркнуто аристократичен, но нимало не походил на обычных аристократов. Мне попадались спесивые и даже наглые лорды, но в них была простота тщеславия, а Бальфура я простым не назвал бы. Он не был очень плохим пэром, не был и очень хорошим, добрым сквайром, идеальным рыцарем. Считать его принцем Артуром еще глупее, чем счесть Джорджа Уиндэма святым Георгием. В Уиндеме было что-то романтическое, в Бальфуре — что-то непонятное. Иногда мне казалось, что это связано не с тем, что он лорд, а с тем, что он шотландец. Карл II часто говорил, что пресвитерианство — не религия для джентльмена (реже вспоминают его слова: «Англиканство — не религия для христианина»). Странно, что недолгое знакомство с шотландцами привело его к такому выводу, ведь только в их стране пуританство исповедовали вельможи вроде Аргайла, которого я любил в детстве. Мне кажется, у Бальфура была в крови холодная ярость кальвинизма, тот темный жар, который ощущаешь и в странствиях Стивенсона, когда меняется ветер. Говорю я непредвзято, я с детства испытывал романтические чувства к Шотландии и даже к ее плоскому восточному берегу. Верьте, не верьте, но я играл в гольф, когда англичане его и не знали. Он ворвался к нам года через два и вошел в моду вместе с Бальфуром. Словом, и очарование Бальфура, и гордость его — шотландские. Таких запавших глаз и длинных лиц не бывает у наших сквайров. Я не учился в главных университетах и посмею сказать, что иногда думал о нем, как о выпускнике Кембриджа.
Мы ничего не знаем о политиках, сменивших Асквита и Бальфура, но все-таки я что-то знаю о другом шотландце с другой шотландской загадкой. Попробую о ней рассказать. С Джеймсом Макдональдом я был немного знаком, когда все мы были социалистами и его считали довольно сухим и ученым поборником социализма. Пылким и красноречивым он стал позже; я слышал его поэтические речи, сидя рядом на сцене и, по — видимому, пытаясь возродить сельскую Англию. Но в самом начале, когда я восхищался «старой доброй Англией», Макдональд с фабианской прохладностью говорил (не без оснований), что Блечфорд описывает тачку, думая, что описывает автомобиль. Позже он сетовал на засилье автомобилей, хотя вряд ли зашел так далеко в своей любви к деревне, чтобы его, как Пиквика, возили в тачке. Однако что-то в нем соответствовало традиции и простоте. Он был мятежным лейбористом в красном галстуке, когда Бальфур с почтительной укоризной говорил ему в парламенте: «При всем моем восхищении стилем уважаемого джентльмена…», а я понимал, что мятежник будет министром. Даже тогда он, по меньшей мере, выглядел аристократичнее многих аристократов.
Но не на этих шотландцах и политиках я хотел бы остановиться. Мне были ближе те, кого, при всем их интересе к политике, в нее не впускали. Блестящий их образец — Каннингэм Грэхем. Ни один министр не восхитился бы его стилем, хотя говорил он лучше министров. Никто не помешал бы Бальфуру или Макдональду стать премьером, но Грэхему удалось стать Грэхемом; как заметил Бернард Шоу, удача эта столь велика, что в книге бы мы ей не поверили. Имея дело с ним, не скажешь, что шотландцы стоят друг за друга. Когда один из этих политиков произносил возвышенную речь, Грэхем, как ни прискорбно, шептал мне в ухо: «Терпеть не могу протестантских проповедей».
С его прямотой связан небольшой скандал, который застрял в моей памяти как символ. Среди прочего он объясняет, почему я лучше ладил с революционерами, чем с реформаторами, хотя соглашался с реформами, а не с революциями. У нас, не в Ирландии, революционеры почти всю мою жизнь были социалистами, сторонниками государственного контроля; я же рано усомнился в том, что можно всецело довериться государству. По — видимому, усомнился я тогда, когда впервые увидел государственного деятеля. Я принимал в либерализме многое — гомруль для Ирландии, демократическую децентрализацию, которую считали губительной для империи; но чувствовал и чувствую, что меня больше тянет к мятежникам вроде Конрада Ноэла, чем к либералу вроде Джона Саймона, хотя оба они искренни. Должно быть, дело в том, что мятежники судили мир — не справедливо, как святые, но так же свободно. Реформисты же были в мир вписаны, и настолько, что худшие становились снобами, лучшие — специалистами. Специалист холодного кембриджского типа раздражал меня больше, чем анархист или атеист. Он слишком многое отрицает, и критика его сварлива. Возьмем Дж. Э. Хобсона (не путать с С. Дж. Хобсоном, чьи прекрасные статьи об экономике и сейчас оживляют наши споры). Он был вдохновенным и пылким оратором, прекрасно писал, славился честностью и серьезностью, но всякий, кто с той или иной долей почтения его вспомнит, признает в нем редкостную критичность. Мало кто из либералов так умно и свободно критиковал империализм. Империализма я не любил, но к концу обличений чувства мои смягчались. Помню, как Хобсон председательствовал на собрании, посвященном народам империи. Справа от него сидел Грэхем, мне выпала честь сидеть слева. Он произнес прекрасную речь, но чего-то мне не хватало, когда он дырявил Британскую империю, пока от нее не остались одни дырки, скрепленные алой лентой. Тут заговорил Каннингэм Грэхем, и я понял, в чем дело. Он развернул перед нами картину, пышную, словно шествие европейских стран. Он сказал, что на Испанскую империю и на Британскую надо смотреть одинаково, понимая, что смелые и блестящие люди служили им с неоднозначными, сомнительными последствиями. Он облил презрением провинциальное невежество, предполагающее, что создатели Испанской империи были только хищниками и мракобесами, а не людьми, которыми страна может гордиться. Потом он изобразил их на темном трагическом фоне народов, которые так часто служили и завоевывали зря.
По ходу речи Каннингэм Грэхем сказал: «Никак не пойму, почему полностью, при всех обстоятельствах, отвергают тираноубийство». Поверите ли, все взвыли. Только эти слова и запомнили и приводят в пример безумия тех, кто не любит империй. Странный люд, собравшийся там, сплотился, словно цареубийцы, жаждущие крови, я же думал о том, что Грэхем честен по отношению к империям, а Хобсон совсем не честен по отношению к одной империи, нашей. В том, что сказал шотландский социалист, не было ничего неожиданного, хотя мораль или вера могут с ним не согласиться. То же самое сказал бы любой античный оратор, поклонник Гермодия и Аристогона, и ренессанский теоретик, иногда — католик, и каждый якобинец, и, в сущности, классический поэт или трагик до нынешних времен. Именно это запечатлено на изображениях Юдифи и в восхвалениях Брута. Должно быть, Хобсона шокировала сама мысль об убийстве плохого царя, хотя не шокировала мысль о том, что хороший царь не вправе править.
Это и раздражало меня, как ни слаб и не ограничен такой раздражитель. Сам я иначе понимал служение и свободу, а потому постепенно отдалялся от политического либерализма. Честности ради прибавлю, что я знал либералов, действительно любивших свободу. Из-за них я и называю себя либералом. Помню двоих — Огастина Биррела, который оживил политику словесностью, и Рассела, последнего гладстонианца, перенявшего от своего патрона истинную религиозность. Как и все это поколение, они были очень викторианскими, но ценили самые разные виды викторианства. Биррел, нонконформист, прекрасно понимал Ньюмена; Рассел, англокатолик, восхищался Мэтью Арнольдом. Оба извлекали из своей широты и глубины то умение отвлечься юмором, которого так не хватает приверженцам партий. Никогда не забуду, как на званом обеде Биррел, возмущенный вульгарным снобизмом газетчиков, поднялся, словно седогривый лев, и посоветовал редактору, покровительственно осудившему громоздкий слог Джонсона, перечитать ту страницу, где великий лексикограф называет кого- то сукиным сыном. Не забуду и, казалось, совсем другого случая. Рассел был медлительным и грузным, прослыл сибаритом, но никогда не боялся остаться в меньшинстве. Он председательствовал на обеде, где собрались защитники буров. Под конец сэр Уилфрид Лоусон, прославленный поборник трезвости, провозгласил тост в его честь. По старости он что-то перепутал или оговорился, и Рассел (как четко я это помню!) поднялся, словно крупная рыба, посмотрел в потолок и произнес: «Тост, который сэр Уилфрид не мог выговорить, что вполне естественно после пира…»
Конечно, были и другие исключения. Больше всего я обязан Филипу Уикстеру, читавшему лекции о Данте. Современный ум становится шире, изучая узкие средневековые догмы. Но вообще я от них отдалился. Мне ничуть не хотелось приближаться к империализму Керзона, циничному патриотизму Бальфура или патриотическому пацифизму Сесила. Я не консерватор, кем бы я ни был, но общая атмосфера либеральной партии слишком нелиберальна, чтобы ее вынести.
Исчез я тогда, когда вышел акт о страховании Ллойд- Джорджа, сочтя его одним шагом к райскому государству, поскольку он признавал и легализировал деление на два класса — хозяев и слуг. Помогла и смешная случайность. Я написал «Перелетный кабак», где обличил в одном стишке какао. Это было давно, и никто не обидится, если я сообщу, что либеральный издатель написал мне любезное, но печальное письмо, выражая надежду, что я не имел в виду столпов партии. Я заверил его, что неприязнь к какао не направлена против Кэдбери, а вполне обычная склонность к вину — не реклама Гилби. Так я расстался с либеральной партией, хотя еще какое-то время писал для либеральной газеты, и навсегда стал мрачным, затравленным изгоем, отрезанным от радостей партийной жизни.
Глава XIII. Литературные знаменитости
Я достаточно стар, чтобы помнить так называемые «грошовые книжки», благодаря которым рабочие люди узнавали хороших писателей, ибо по невежеству не могли читать плохих журналистов. В отрочестве, если не в детстве, я посетил зал, называвшийся, как ни странно, Прогрессивным, словно он вместе со зданием, как омнибус, мчался по пути прогресса. Был там председатель — беспомощный, маленький, в очках и школьный учитель по фамилии Эш; была и программа, сулившая встречу с весьма почтенными людьми. Мистер Эш гулко и грозно прочитал «Атаку легкой кавалерии», а публика с удовольствием предвкушала выступление солиста — скрипача. Но председатель поспешно сообщил, что синьор Робинзони, к сожалению, выступить не сможет, зато м — р Эш любезно согласился прочитать «Королеву мая». Следующим номером шел романс, кажется — «Шепот волн», который должна была спеть мисс Смит (у рояля — мисс Браун). Но мисс Смит не спела его, мисс Браун не села к роялю, ибо, как поведал председатель, приехать они не могли; однако мистер Эш любезно согласился прочитать «Лорда Верли». И тут случилось чудо. Ему удивился бы всякий, кто знает, как вежлив и вынослив английский бедняк, а в те давние времена бедняк был к тому же и попроще. Из средних рядов, как левиафан из моря, неспешно поднялся большой добродушный маляр и сказал: «Ну что ж, с меня хватит. До свиданья, мистер Эш, до свиданья, леди и джентльмены». И, поведя рукой, словно бы всех благословляя, он выплыл из Прогрессивного зала, глядя на нас с приветливостью и явным облегчением.