Шрифт:
Окончательно стемнело. Пламя костра сделалось объемней, явственней. На словесный шум и на свет огня выбрался из своей баньки Сохатый. Настоящая фамилия у него была — Кананыхин, чего Парамоша не знал.
Прокофий Андреевич появился в момент, когда язычки пламени вновь присосались к старому дереву, но теперь их никто не сбивал, не прогонял, и огненная стихия беспрепятственно пеленала обреченную. Сохатый молча и как бы зачарованно всматривался в происходящее, затем все так же бесшумно отпрянул за грань света, вернувшись в ночь, будто рыбина в воду.
Возвратился он минут через пять с гармошкой в руках и с двустволкой на ремне через плечо.
— Гости? — справился дед Прокоп у Парамоши.
— Они самые, — сплюнул художник в костер. — После таких гостей не соберешь и костей.
— Что так? — Сохатый подвинул ведро ногой от костра и, положив на ведро случайную дощечку, кряхтя, уселся. — Можа, сыграть? Энти самые… бу-ги-нуги? Али из ружья пальнуть? Сольцой по гузкам?!
— Вы, что же, сторож здешний? — пожимая в недоумении плечами и подбадривая клоунской улыбочкой команду, заозирался вожак. — С ружом, и ваще…
— Я-то? Сумасшедший я. Здешний. Поезда до сих пор под откос пускаю. Как в сорок третьем. Э-э, а под глазом-то чаво? — пискнула в руках Сохатого гармошка, будто мышка придавленная. — Это и хто ж тебе, товарищ художник, нарисовал такое?
— Нарисовали… Долго ли умеючи? А вот то, что умельцы в запертый дом проникли, — это уголовщиной пахнет. Они ведь и к вам могут наведаться с ревизией: нет ли чего божественного, за что иностранцы денежку отстегивают. Вот старинный предмет культа из-под замка увели. Икону «Скорбящей божьей матери»— из дома Софронихи.
— Да в чулане она валялась, в пыли. Мы ведь не знали, что в этой деревне живут. Типичная развалюха заброшенная, — подала голос Ника. — Сколько мы таких деревнюшек обошли и всюду ни души, а тут, как нарочно…
— Нехорошо, — разжал губы Сохатый.
— Так ведь все равно сгниет! — презрительно щелкнул по иконе прокопченным пальцем хват. — А мы этим реликвиям жизнь продляем. Из гнилых чуланов на свет божий извлекаем. Пред любопытные очи изумленных зрителей.
— Все равно нехорошо… трупы обшаривать. На войне такое мародерством обзывали, — Сохатый поставил гармошку на колено и еле слышно, на тонюсеньких верхах, без подголосков, заиграл, будто черной тушью, одним волоском, кучерявую линию на белой бумаге повел. «Раскинулось море широко…»
— Ну, хорошо, хорошо, мы вернем, — посоветовавшись шепотом, решили туристы. — Вот, держите! — хват сунул богородицу Сохатому.
— На место положьте… откуль взяли, — не переставая пиликать, посоветовал дед Прокоп.
— В чулан, что ли? Крысам на съедение?
— Крысы эту пищу не потребляют, — усмехнулся Прокофий Андреевич. — Вот вы старое дерево сожгли. Помешало?
— Так мертвое ж, сухое…
— И что? Стояло ведь. Не падало. За землю без вашей помощи держалось. И старое с толком употребить можно, а не измываться над им. Вот мы от ево огня отодвигаемся, жарко. А в печке б оно пару дней горело. С пользой. В зимнюю стужу.
Проснулся Парамоша раньше обычного: не своим голосом кричала коза, жалобно подвывали ничьи кошки, шумели крыльями и пищали многочисленные мелкие птицы, ворочаясь в старом дереве, будто в Ноезом ковчеге, и все три петуха — белый Олимпиадин, красный полковничий и черный Сохатого, — сорвав голоса, уже не просто лаяли, а как-то нервно икали. Даже неизвестно откуда взявшаяся собака скулила, — скорей всего, шедшая мимо деревни транзитом и застрявшая в Подлиповке с наступлением ночи.
— Олимпиада Ивановна! — позвал Парамоша старуху. — Баба Липа, проснитесь! Что-то случилось!
И вдруг Васеньку осенило: умерла бабушка-то! Не потому ли и твари всполошились? У них тут все взаимосвязано, как в одном организме.
Пришлось сползать с печки, идти в Олимпиадин закуток, привыкать к темноте, всматриваясь в старуху, лежащую на своей вдовьей, с никелированными шарами кровати. Необходимо было тронуть недвижное тело или хотя бы толкнуть его, чтобы убедиться в страшном предположении, всегда страшном — сносившееся или полноценное тело перестало дышать, — все равно страшно, тошно. Общение с последней тайной на какое-то время пресекает в нас, живущих, связь с каждодневным, суетным, и мы, затаив дыхание, как бы заглядываем в кромешную щелочку и ничего не видим, кроме ужаса, потому что «микроскоп» нашего воображения не способен пробиться за грань материального, и хоть мы уже где-то рядом с просторами духа, но… по свою, земную, «существенную» сторону бытия; а ведь «существенное» под нашими взорами распадается не только на клетки, атомы, молекулы, но и на элементарные частицы, на почти… ничто, распадается — и все же не отпускает от себя туда, за, сквозь, через, по ту сторону добра и зла.
Склонившись как можно ближе к лицу Олимпиады Ивановны и боясь коснуться этого лица, Парамоша вдруг уловил не дыхание, нет, что-то менее ощутимое, словно Олимпиадиной мысли коснулся, мысли, вставшей над миром, будто травинка, щекотнувшая Парамошину душу неизбывным теплом жизни.
«Живая!»— пронеслось по всему напрягшемуся существу Парамоши: по возликовавшим костям, коже, нервам, сосудам. «Живая все-таки. Ну молодец, бабка! Ну умница!»
И, действительно, лицо у старушки было теплым. Даже кончик ее огромного, восхитительно явственного носа не остыл!