Шрифт:
Парамоша вернулся на другой день, часам к пяти вечера. И не просто вернулся, а навеселе. Отпустил его Лебедев, слово сдержал. Не насовсем, правда, до первой в Парамоше необходимости.
— Повестку не ждите. Сам заеду, если понадобитесь.
В Николо-Бережках по составлении протокола и выдаче Лебедеву подписки о невыезде из Подлиповки Парамоша заглянул в чайную и на отначенную у бабы Липы похоронную пятерку скинулся «после двух на двоих» с каким-то бесстрашным инвалидом, человеком пожилым, молчаливым, у которого постоянно были закрыты глаза веками, словно он спал на ходу или видеть уже ничего не хотел, но, оказывается, при этом все видел, так как вовремя огибал столбы и деревья, передвигаясь по Николо-Бережкам, а главное — разливал с ювелирной точностью.
Пять километров и^ восьми до повертки на Подлиповку преодолел Парамоша в кабине попутного молоковоза. В Подлиповку пришел взъерошенный изнутри, со смятенными чувствами победителя и одновременно — нашкодившего подростка, промокший на дожде, в похмельном ознобе, голодный и все ж таки веселый незнакомым прежде весельем человека, вернувшегося домой.
А дома, пока он отсутствовал, произошли события невеселые: прихворнула баба Липа.
Накануне весь вечер и почти всю ночь прождала она Парамошу, стоя под липой и сидя на крылечке, трепетно прислушиваясь к ночному, непроглядному воздуху, подставляя сырому северозападному ветру, тянувшему от Николо-Бережков, свое более чуткое левое ухо. В надежде услышать если и не стрекот милицейского мотоцикла, то хотя бы слякотные Парамошины шаги оттуда, от дороги, налитой до краев и вытекавшей из леса, как мутный, густой ручей, прекративший движение от холода.
Напрасно ругался басовитый петух и торкалась в ноги Олимпиаде недоенная коза, горестно посмеивавшаяся своим жиденьким, меленьким смешком, — баба Липа не очнулась от ожидания, не ушла домой на печку, сберегавшую в своих древних кирпичиках утреннее, протопочное тепло: ждала. Исступленно, обреченно, как никогда еще никого не ждала, ибо чуяла: не вернется Васенька, не вернется и жизнь прежняя, всегдашняя, земная, которая в эти беспросветные, леденящие сердце часы как бы отступилась от нее, терпеливо наблюдая за Олимпиадой из черных сырых кустов предлесья.
«Посадят, умники, мальчонку. А зашто? За то, что нет у него ни дома, ни семьи, ни деньжат, ни других каких документов… Ни отца с матерью, ни жены с лаской. А как посадят — так и пропадет: карахтером слабый, винцо попивает. Вот она, главная несправедливость, которая от дьявольских игрищ происходит: не светом манить, а тьмой блазнить».
Домой вползла под утро, окоченевшая, убитая пустым ожиданием, несчастная не за себя — за еще одну, как ей казалось, невинно загубленную душеньку и, что самое горькое, загубленную на ее глазах при ее, можно сказать, негласном согласии.
А к утру — жар в крови, сухость во рту, в глазах резь, а в голове помутнение. Затрясла лихоманка. Из груди кашель трескучий наружу полез, в горло, в башку заударял. Руки-ноги на своих закрайках похолодели. Поняла: последняя немочь пожаловала, от которой не в лекарствах спасение, не в просьбах-мольбах, но — в божьей милости: в сне вечном, в блаженстве отдохновения от юдоли земной.
Парамоша, завидев под липой черную Олимпиадину желтоглазую козу, у которой между ног болталось раздутое вымя, будто резиновая перчатка, налитая водой до упора, почуял неладное.
За время, прожитое в деревне, с него уже сошла городская, суматошная слепота, насылаемая суетой, когда люди способны перешагнуть упавшего на асфальт человека и нестись дальше — неизвестно куда, лишь бы нестись. В деревне Васенька сделался внимательнее к миру, мог отличить огонь от пожара, скрип дерева от пения птицы, тишину — от затишья… Вот и теперь, по мере приближения к дому, вглядевшись в происходящее, узнал он отчетливую тревогу, разлитую возле Олимпиадиного хозяйства: в ветвях огромного дерева птицы, привечаемые старушкой, вели себя как-то иначе, нежели всегда, молча крутя головками и зорко посматривая со своих мест; петух, прежде лаявший как собака и беспрерывно шурудивший лапами в наземном мусоре, сейчас настороженно стоял на одной ноге, склонив голову набок, словно прислушивался к чему-то; опять же коза не доена. На крыльце и вокруг него — ни единой брызги водяной хозяйственной, ни одной свежей, сегодняшнего происхождения соринки.
«Что-то со старухой!»— вонзилась догадка в Парамошино сознание. Захотелось кинуться в дом опрометью, но, воспитанный на различных городских неожиданностях, Васенька заставил себя идти крадучись, экономно употребляя мгновения, готовя себя в эти мгновения к худшему, нежелательному и одновременно как бы оглядывая себя со стороны: а я вот цел, невредим, к непредвиденным обстоятельствам — всегда готов!
Старуха лежала на кровати, одетая в гостевые, вчерашние тряпочки. Лежала на спинё! правда — без обуток, валявшихся тут же, возле йровати, а не возле дверей, как всегда.
«Опять сонной травки глонула», — сообразил, подбадривая себя, Васенька и все-таки испугался. Еще как. Не вздрогнул всем существом, нет, ибо ожидал неладное, но протяжно так запаниковал. И прежде всего — за себя, любимого, переживать принялся. Из-за того, что зимовать ему не с кем будет. А еще потому, что смерть ощутил вплотную, конкретно, как запах, дым, чад, смертную способность своего организма учуял.
«Не ко времени померла бабушка, если… померла. Не перезимовала. И где же это полковники все эти, партизаны — куда подевались? Почему не помогли, не услышали? Умерла, наверно, тихо, не мучилась. Да и умерла ли? Надо проверить, установить… Как это делается?! Маленькое зеркальце к губам поднести. А где его взять, маленькое? Со стены большое снимать, на котором все Олимпиадины фотокарточки, весь альбом ее семейный?»