Шрифт:
Так вот, когда он берёт в руки мой аккордеон, и его длинные нервные пальцы начинают перебирать сахарные и антрацитовые клавиши… – наш маленький класс наполняется космическим звучанием – в класс входит КОСМОС!… Как будто небесные хляби разверзаются надо мной, сносят крышу маленькой музыкальной школы, затерявшейся посреди голой чёрной степи, сносят и мою собственную крышу – в голове комический вихрь!…
Со мной в этот момент творится просто что-то ужасное. Я НЕ ВМЕЩАЮ!… Сердце хочет разорваться на части. Красота музыки Баха и красота этого бледного, худого лица, склонившегося над клавиатурой, упавшая на высокий лоб прядь прямых русых волос, красота этих нервных чутких пальцев, и сияние сине-голубых глаз, когда он поднимает их на меня с вопросом: «Ну, ты всё поняла?…»
Я НЕ ВМЕЩАЮ!!! Да, я что-то поняла. Даже очень многое… Моё сердце ноет от восторга и боли. Оказывается, от восторга может быть больно… О, как я люблю с тех пор Баха!… Бах означает «ручей» – и этот ручей как будто вытекает из самого сердца мироздания, из его космических глубин… И голос этого рокочущего, ликующего ручья несёт ответы на многие мои вопросы. Даже на те, которые я ещё не успела задать…
– Ну, ты всё поняла?
Во рту пересохло. Язык не шевелится. Киваю: да, поняла.
– Ну, попробуй сама, – он протягивает мне аккордеон, согретый теплом его рук.
Мои пальцы дрожат и не слушаются, я не люблю играть новую вещь в присутствии кого-то, тем более – моего учителя, который смотрит на меня своими пронзительными глазами. Я под этим взглядом просто перестаю что-либо соображать, а при этом нужно ведь ещё и клавиши перебирать! Ну, это уж слишком… А он улыбается своей мягкой и почему-то грустной улыбкой (наверное, устал от моей бестолковости?) и ободряет меня: «Не спеши, не волнуйся, у тебя всё получится». Но, глядя на мои страдания, наконец, милует меня: «Ладно, урок окончен. Иди, учи дома».
Потом он скажет моей маме: «Не могу понять, что вашей девочке мешает играть лучше. У неё все данные для этого. Но она почему-то так волнуется всегда, и ей это мешает. Да, мешает именно чрезмерная эмоциональность, повышенная чувствительность. Но я не знаю, что с этим можно поделать. Поговорите с ней, успокойте как-нибудь».
Мама со мной поговорила. Точнее – передала мне слова моего учителя, думая, что я после этого тут же успокоюсь и перестану так трястись на уроках. Но… мне стало ещё труднее. Господи, оказывается, он всё видит и всё про меня понимает! (Он понимал, видимо, даже то, чего я сама в свои тринадцать лет не понимала).
На следующий урок я шла, точнее – тащилась, плелась просто полумёртвая. И аккордеон, в котором было двенадцать килограмм молчаливой музыки, казался мне в этот раз совершенно неподъёмным. Но Бах был уже в моих пальцах, а не только в сердце, я даже мысленно могла сыграть эту дивную фугу. Мне казалось – клавиши поселились в моём мозгу, как звёзды, и невидимая рука постоянно перебирает их…
Поэтому на уроке я играла сносно, а может, даже хорошо. По крайней мере, мой учитель похвалил меня и весьма удивился, что за три дня я достигла такого качества исполнения. Он сказал: «Видимо, ты из тех людей, кто любит учиться в одиночестве. Без свидетелей». И он был совершенно прав.
С тех пор я играла ему только то, что разучила дома, и он больше не мучил меня новыми вещами – чтобы я тут же, у него на глазах, пробовала их играть. Он играл мне их сам, а я слушала, впитывала, пропитывалась музыкой, вся обращаясь в вибрации и трепет…
Больше всего на свете я любила смотреть, как мой учитель играет на моём аккордеоне. Именно в эти минуты я могла безбоязненно смотреть на него – когда он смотрел на клавиши. Я рассматривала тонкие морщинки у его глаз, я думала о его жизни, такой далёкой и загадочной для меня, мне было грустно от этих морщинок, мне хотелось бы их разгладить, сделать что-то хорошее для него, чтобы его улыбка не была такой грустной. Но единственное, что я могла для него сделать – это хорошо выучить урок.
И я очень старалась. Я даже брала ноты в свою обычную школу и, сидя на уроках, раскрывала их и мысленно играла, включая звёзды-клавиши в мозгу, заучивала наизусть новую пьесу.
А по вечерам, в те дни, когда мне не нужно было идти на урок музыки, я всё равно шла в музыкальную школу…
Школа располагалась на первом этаже бывшего общежития. Длинный коридор, по обеим сторонам его – комнаты-классы. А в самом дальнем конце – поворот налево. И там, в тупике, – бывшая общежитская кухня, в которой и находился мой класс. Очень удачно. Кухонная стеклянная дверь была закрашена белой масляной краской.
И если процарапать ногтем в краске маленькое окошко, можно было стоять у двери и смотреть, как мой учитель ведёт урок…
Надо сказать, что за три года моих тайных подглядываний никто (ни разу!) меня в этом тупичке не застукал. Это были замечательные минуты. Можно было смотреть на него и при этом не краснеть. Слышать его голос и не впадать в панику. И маниакально выискивать сходство, родство, сочинять, как поэму, фантастическое генеалогическое древо, где мы – мой учитель и я с отцом – на каких-то близких ветвях… Я до боли хотела родства с этим человеком, я мечтала когда-нибудь узнать нечто из его, или из своей жизни, что дало бы мне основание воскликнуть: «Я так и знала! Ну, конечно же! Ведь это ТЕ ЖЕ сине-голубые глаза! А просто так ничего не бывает…»