Шрифт:
Дверь на веранду была открыта. Внутри сумрак, сквозь ветви деревьев проникал свет, он причудливо изменялся, становился то приглушенным, то внезапно снова ярким. На веранде стоял деревянный стол и рядом с ним стул. На столе — свеча и чашка со следами высохшего чая. На подносе расположился чайник. Может быть, Генри Ружичка упал именно здесь; я думал, что, вероятно, он только-только проснулся и сидел ранним утром на веранде, наблюдая за тем, как начинает таять лед и земля обнажается из-под снега. Или возможно, окно было покрыто изморозью, и он не видел, что творится снаружи. Я прислушался. Дом был таким тихим, что я слышал шаги где-то внутри него, скрип открываемой кем-то двери, с кухни доносилось позвякивание кастрюль. Кружевные занавески на застекленной двери веранды колыхались от ветра. В сумраке окна я увидел фигуру, которая двигалась по комнате, это был я. Я зажег свет в прихожей и обнаружил на вешалке зонтик, кепку, несколько старых курток, а также пару сабо в углу, на них была нарисована бабочка.
В доме кроме кухни было четыре комнаты. На кухне, казалось, все осталось на прежних местах. У потемневшей от времени каменной стены стояла дровяная плита — такие я видел в детстве, но многие годы уже не встречал; и когда я внимательнее осмотрел помещение, то не обнаружил даже водопроводного крана, лишь металлическое ведро, наполовину наполненное водой. Рядом с кухней находилась спаленка, оклеенная голубоватыми сонными обоями. Дверь из спальни вела в библиотеку, все четыре стены которой, от пола до потолка, были заняты стеллажами с книгами, и даже единственное окно загораживала книжная полка. Источником света служила только медная люстра, свисавшая над столом в центре комнаты. Полки прогнулись под тяжестью сотен томов, и уже в дверях я почувствовал вековой запах старых книг, затхлый дух пожелтевшей бумаги. Я медленно прошел вдоль стеллажей, читая названия на корешках. В основном это были книги на немецком, но попадались и на английском, французском, испанском, а также на незнакомых мне языках. Некоторые из них выглядели очень старыми. На столе была целая груда раскрытых книг, их страницы начали потихоньку покрываться пылью, которая, казалось, дымкой растекалась по всему дому; и, когда я снял несколько томов с полки, где должно было находиться окно, луч света внезапно прорезал комнату.
Если я правильно понял, почти вся библиотека была посвящена одному предмету: бабочкам. Слова Schmetterling, butterfly, papillon, mariposa, borboleta [1]повторялись в бесчисленных формах в названиях книг, и я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь встречал столь полное собрание, посвященное одной теме. Я сел за стол и стер пыль с верхнего тома: Histoire naturelle des L'epidopt`eres d'Europe par H. Lucas avec 80 planches repr'esentant 400 sujets. [2]Книга вышла в Париже в 1864 году в издательстве, располагавшемся по адресу 24, rue Hautefeuille. [3]Второе издание. Пораженный, я рассматривал цветные таблицы, открывавшиеся под прозрачными листами папиросной бумаги. Краски не потускнели, они по-прежнему сохраняли яркость, махаоны из детства со своими острыми шпорами, адмиралы, траурницы с кремовыми ободками по краям крыльев. Я просмотрел восхитительную книгу Die Schmetterlinge Europas, [4]которую издал доктор медицины и философии Арнольд Шпулер в Штутгарте в 1910 году, читал бесконечный перечень ничего не говорящих мне латинских названий: Apatura iris, Limenitis p'opuli, Polyg'onia с-album, Van'essa antiopa, Sat'urnia pav'onia.Я перелистал книгу Альфреда Рассела Уоллеса Malayan Archipelago, [5]углы ее страниц завернулись, а поля были испещрены набегающими друг на друга чернильными пометками и комментариями, написанными невероятно мелким почерком; местами буквы поблекли настолько, что стали уже почти неразличимы.
В комнате, которая поначалу казалась просто складом, находились большие деревянные шкафы. Я открыл один из них, он был забит ящиками со стеклянными крышками. Я потянул один ящик. Он легко выкатился по полозьям и оказался полон бабочек. Каждая бабочка была пронзена тонкой булавкой, проходившей через середину тельца, и приколота ко дну ящика, в котором она парила, высохшая, как будто внезапно замерев прямо в полете. В ящиках были собраны многие десятки видов бабочек. Они располагались аккуратными рядами, их крылышки были симметрично расправлены с миллиметровой точностью, передние крылья чуть-чуть заходили на задние. Некоторые виды были представлены лишь одной-двумя особями, в то время как менее редкие, как я решил, виды — десятком экземпляров каждого пола.
Я перенес один из ящиков на стол библиотеки и снял крышку. Ухватил булавку и, аккуратно выдернув ее, поднял бабочку к свету. Ее крылышки были тонки, прозрачны, и я почувствовал, что даже дыхания или неверного движения достаточно, чтобы погубить ее. У самого основания на булавку был наколот крохотный кусочек бумаги, на котором значилось: Nymphalis xanthomelas, Torgau, 1952.Бабочка парила на булавке почти сорок лет. Стараясь не дышать, я поместил ее обратно в ящик в компанию выцветших подруг того же вида, отнес коробку на место; и когда просматривал другие ящики, столкнулся с печальным зрелищем: основная часть коллекции погибла, на дне коробок валялись отломившиеся крылышки, усики и ножки. Однако то тут, то там встречались великолепно сохранившиеся бабочки, глазки которых смотрели на меня из сумрака, как будто силились о чем-то сообщить.
Четвертая комната оказалась кабинетом. Рядом с письменным столом была полка, на которой расположились различные инструменты, предназначавшиеся, как мне показалось, для усыпления и расправления бабочек. Здесь было странного вида устройство, состоявшее из двух дощечек с винтами на обоих концах и щелью посредине, ширину которой можно было регулировать винтами. Тут также лежали пинцеты, булавки, стояли аптекарские пузырьки с притертыми стеклянными пробками, в которых, согласно этикеткам, содержались этилацетат и хлороформ. Я взял одну из бутылочек, вынул пробку, осторожно понюхал. Яд оглушил меня, закружилась голова. Я поставил пузырек обратно и продолжил обследовать комнату, вещь за вещью, и, изучая предметы один другого удивительнее, кавалькаду бутылочек и инструментов, с каждой минутой ощущал все большую тяжесть в голове. От всей этой пыли и тишины воздух стал плотным, дышать было тяжело, дурманящий запах эфира парил в комнате; я открыл окно и почувствовал, как потек свежий воздух. Ветер подхватил несколько листков бумаги со стола. Листы порхали по комнате, кружились, и от дуновения рукав шерстяного пуловера, оставленного на стуле, тихонько качнулся, как будто Генри Ружичка только что повесил его и вышел.
Я бесцельно перебирал вещи, пытаясь найти хоть что-то конкретное, что свидетельствовало бы о существовании Генри Ружички, — фотографию, точку отсчета. Я осматривал каждый шкаф и каждый ящик, простукивал стены и пол в поисках тайника, но не нашел ни одной фотографии, весточки, подсказки. Мне было бы достаточно любой мелочи, которая приблизила бы его ко мне или создала бы малейшую связь между нами.
Обессилев, я прекратил поиски и сложил перед собой на столе те немногие предметы, которые, как мне казалось, могли иметь хоть какое-то значение. В комнате еще ощущался запах эфира. В верхнем ящике стола я обнаружил пачку старых писем, записную книжку в черной обложке, а также небольшую шкатулку, в которой лежал лоскут белой ткани с пятном, похожим на кровь. Еще я нашел упомянутую адвокатом почтовую открытку, на оборотной стороне которой значились мое имя и адрес, больше ничего. Открытка была с острова Крит, и подпись на ней гласила: «Agios Nikolaos». [6]На открытке была изображена гавань, по гладкой воде скользили белые рыбацкие лодки. Над водой возвышались беленные известью дома, а за лодками простиралось открытое море. По-видимому, адрес был написан на открытке позже, чем мое имя. Я не понял, что это значит. Или возможно, объяснение было очень простое: он выбрал имя случайно.
Солнечные лучи наискось пробивались сквозь деревья, слепили глаза, и все вокруг казалось утонувшим в море яркого дневного света; трава горела, желтое сияние разделило пейзаж надвое, и когда я посмотрел на часы, то обнаружил, что уже половина второго. Я провел в доме чуть не втрое больше времени, чем собирался. Поднялся ветер, что-то беспокоило меня, что-то было не так, и я брел в высокой траве, шагал вдоль изгороди из сирени; мне вспомнилась сирень, которая росла во дворе нашего дома во времена моего детства, и, когда июньскими ночами открывали окна, запах цветов наполнял комнату, тяжелый и приятный; иногда поздним вечером я выходил с фонарем во двор, искал среди сирени бражников, их пестрые крылышки бесшумно трепетали, и глаз не успевал следить за ними. Я знал из книг, что это, скорее всего, винные и сосновые бражники, но мне всегда грезилось, что это бабочки «мертвая голова», и для проверки я ловил их самодельным сачком, сажал в морилку — стеклянную банку с тампонами, пропитанными ядом, — с детской жестокостью наблюдал за тем, как движения их крыльев начинают замедляться и наконец прекращаются; вероятно, в этот момент я еще мог освободить их, яд испарился бы из их телец, они начали бы потихоньку шевелиться и к утру улетели бы, но я никогда их не выпускал; и вскоре в коробке скапливались мертвые бражники, о которых я забывал, они оставались под стопками бумаги, в жестяных баночках; проходили годы, я открывал старую школьную тетрадь и находил между страниц винного бражника — он поблек, а красная полоса на крыльях потускнела; и тогда мне хотелось обратить время вспять, сделать так, чтобы бабочка взлетела в воздух и исчезла в кустах сирени.