Шрифт:
Жена моя и ее родственнички! Грабят!
Секунду молчит и напряженно слушает.
– Какое семейное дело? Почему не касается? Не придете?
Последний слог фальцетом уходит к потолку, вонзается в стену повыше дверей на балкон, сплетается с хрустом телефона, который Герхард швырнул на стол.
Вы увидите еще, увидите-увидите, бормочет он только и мечется по квартире грузным мотылем. А потом убегает, со всей силы захлопнув входную дверь, так, что под зеркалом жалобно звенят связки ключей и ложка для обуви.
Далеко ли он ушел – думать не хочется, а хочется только торопиться.
Как будто бы мы берем не свое – вот пластинки из московской квартиры, где мы с сестрой выросли, Моцарт, Чайковский, Глинка, вот книги на русском, вот одежда сестры, вот альбомы с семейными фотографиями – как будто воруем. Свое у чужого. Сонины памперсы, деревянная кроватка и крошечные одежки – быстрее собраться, быстрее уйти, чтобы больше не встречаться с Герхардом. Руки у сестры еще ходят ходуном – а я собираю вещи ее спокойно, потому что чувствую себя такой живой ниткой, которая все скрепляет.
В подвале лежат еще сапоги и шуба – которые мы не возьмем, потому что ключа от подвала у сестры нет. И варенье из абрикосов, варенье, с косточками, я сделала с косточками – повторяет она, как будто это сейчас важнее всего остального. Может, потому, что это единственное, что она приготовила за много-много лет. Старалась.
Ужасно, что все так получилось, – но, кажется, иначе получиться и не могло.
Будет еще, у нас все еще будет, говорю я ей – и варенье, и сапоги, и шуба. Всё.
– Ну как? – спрашивает Рома, кидая бугристые сумки – отовсюду торчат рукава, брючины и безымянные тряпки – в багажник, устанавливая сзади в побитом временем, ржавом уже микроавтобусе Сонину кроватку.
Бегство в Египет.
Мы срываемся с места и все время думаем, что едем не так быстро, как надо бы, – Герхард чудится могучим и могущественным, кажется, что он в любую минуту может нагнать нас, остановить и – что?
– Почему вы не позвали меня? Он бы не стал хулиганить при мне, – говорит Рома.
И он пришел бы, я чувствую, хотя совсем его еще не знаю, – и помог.
Мы вырвались из клубка зальцбургских улиц на шоссе, ведущее к Вене, и мчимся туда, где мама, наверное, приготовила ужин на всех, где смотрит на серый потолок из кровати Соня, где под окнами проносятся, рассекая воздух, поезда метро, полные чужаков друг другу – и Вене. Сердце хочет превратиться в мотор, чтобы тянуть на себе микроавтобус, чтобы быстрее промелькнули эти три часа.
Бегство в Египет.
– Мне надо остановиться, – вдруг извиняясь, произносит Рома, – голова раскалывается. Если не поспать полчасика, мигрень начнется – я себя знаю.
Он засыпает мгновенно – стоит только машине остановиться – словно сон уже заполнил его до краев и ждал только момента, чтобы выплеснуться вечерним сумраком в салон.
Спящий Рома угадывается в этой полутьме только темным нечетким силуэтом. Папа и сестра – там, сзади – молчат, и кажется, будто я совершенно одна очутилась тут среди вечерних полей, из придорожного леса тянет холодком, а на горизонте тонкой сиреневой полоской догорает закат. Где-то вдали мощным магнитом, центром-ядром моего сиюминутного мироздания лежит, вздыхая полупустыми парками и редкими машинами, Вена. Сердце плотной сеткой из корней опутала Москва – когда, я и сама толком не знаю, но она умудрилась прорасти так глубоко, что не вздохнуть, не заметив ее.
Под рукой нет тетрадки, чтобы записать еще одно письмо в никуда. Короткое, почти как телеграмма, – ты по-настоящему уехал не тогда, когда, бездомный, шатаешься по неведомому и чужому городу, не когда тебе нечего есть и заканчиваются последние деньги, не когда думаешь, что тебе здесь никогда, никогда в жизни не найдется места. А когда у тебя появился первый настоящий друг.
– Ну что, шарашим дальше? – сказал вдруг Рома, зашевелившись в темноте, нащупав ключ зажигания, – машина тихо заурчала.
– Шарашим, – согласились все мы, враз обретя голоса, очутившись здесь и сейчас.
Дважды два – теперь вдруг пять.
Солнечный ветер
Пол был вечерне расчерчен на квадраты черепашьего панциря – густо-черничным, дымно-серым, со штрихами чайного. Свет улицы, проходящей где-то ниже, преломляясь в больших окнах, зыбкими перекрестьями подбирался к ногам, туда, где лился жидкой горячей латунью свет от барной стойки, где отражались в тысячах гладких матовых зеркал столиков бутылки, похожие на песочные часы. Зеленым, рыжим, сиропно-брусничным и мертвенно-синим сиянием от шартреза, гран марнье, гренадина и кюрасао обнимало плечи бармена, наливавшего в приземистый стакан тонкой белой струйкой кокосовый ликер.
Бар «Кауниц» – название-издевка, изящная издевка над австрийским Просвещением, которое все равно тут, даже когда ты хочешь просто пойти вечером куда-то, – кажется, плывет над улицами вечерним кораблем, ласточкиным гнездом прилепившись к фасаду дома в югендстиле.
– Секс на пляже, – она хихикнула как девчонка и манерно сложила губы, чтобы пить. В первый раз хихикнула за все то время, что была в Вене, – и, словно испугавшись, что это не по правилам, снова сомкнула губы, превратив их в тонкую изящную линию. Только в баре она сняла солнцезащитные очки, в которых теперь ходила всюду – в магазин, гулять с Соней на улицу, по делам со мной или с мамой – «вдруг меня найдет Герхард». Каждый раз, когда она их снимала, лицо пугало какой-то неземной бледностью и глазами, обведенными темным, – будто она специально лепила из себя звезду немого кинематографа.