Шрифт:
– А мне говорили, что эта вещь написана в тонах и манере Островского, выпукло показаны страдания героев, попавших в тяжкое положение, – возразил Шаляпин.
– Дешевка! Все эти Воробьевы горы, с детально нарисованной панорамой Москвы в лучах заходящего солнца, с обозначением «Иванов Великих», «Таганок», блестящий купол храма Спасителя, все эти студенческие рубахи, мундиры и студенческий жаргон, все эти выпивки и объяснения в любви к светлой юной девушке Оль-Оль, и эта мамаша-сводница, и эти офицеришки, ищущие чтобы поскорее и попроще – все эти нагромождения, Федор, ради одной банальной мыслишки: власть объективных условий жизни превыше всего, она может возвысить, а может раздавить человеческое достоинство, вообще личность человека. Юное, светлое, чистое каждый день втаптывается в грязь жизнью, голодом, лишениями… Ты сходи, Федор, сходи, посмотри, какой низкий культурный уровень театра, кажется, все актеры, у которых есть хоть какая-то возможность посмешить публику, пользуются этим средством воздействия. На этом построены все сцены на бульваре, городовые, сторожа, студенты, главные герои тоже стремятся к дешевому успеху таким же образом, а в итоге утрата чувства художественной меры, вкуса, надлежащей серьезности в серьезных диалогах…
– Если так, Юрочка, то радость успеха пьесы весьма сомнительна для автора и для театра? – недоуменно спросил Федор Иванович.
– Театру-то что? Театр молодой, только начал свою работу, он должен заявить о себе, поддержать себя материально. И многим нравится, веселенький жанр, много красок, много музыки, много настроения, но слишком подчеркнуто пьянство, так и лезут в глаза разные пластыри и повязки на подбитых физиономиях. А это производит тягостное, фальшивое впечатление…
– Что-то, Юрочка, не верится мне, чтобы Леонид про пьянство написал фальшиво, он же сам такой мастак по этой части, сам испробовал все стадии. Горький рассказывал мне, как он на Капри напивался и митинговал, скандал был… Да и потом он несколько месяцев вел разгульную, как говорят, жизнь, дамы, девицы… Он очень любил свою первую жену Александру Михайловну, скончалась года два тому назад после родов, вот он и загулял.
Шаляпин налил себе и Беляеву водки и стремительно опрокинул в рот. Юрий Дмитриевич вспомнил петербургские рассказы про Леонида Николаевича Андреева и решительно заговорил:
– Актер Николай Ходотов рассказывал мне про чудеса Леонида Николаевича, когда он напивался, только тогда и откровенным был, а то уж очень всегда он выглядит умнее, чем есть на самом деле.
– Я люблю его, – сказал Шаляпин, – ты не ругай его!
– Да что ты! Так вот… Просто хочется напомнить тебе, что тут происходило, когда ломались судьбы, взгляды, когда началась эта перестройка… Многие отказывались от своих прежних взглядов, ничего страшного в этом нет. Сначала думали так, а потом жизнь выдвинула какие-то новые обстоятельства, что-то изменилось, и человек стал думать иначе. И Андреев в этот момент, кажется, менялся, сбрасывал с себя революционные одежды, а тут еще жена умерла. И написал он «Черные маски»; на какой-то, как рассказывал Ходотов, частной квартире прочитали эту пьесу, как полагается, начали пить. Андреев пил все время коньяк. Он был в состоянии истерики, мрачный, растрепанный, раскаленный страстями и муками душевными; его лицо невозможно было узнать. И все время твердил: «Кто мне ее вернет?!»
Шаляпин хмуро смотрел на Беляева, лицо которого тоже помрачнело: «А пожалуй, был бы талантливым актером, ишь, как хорошо играет, действительно, знать, тоже неравнодушен к Леониду, как и я», – подумал Федор Иванович.
– Его спросили, в чем главная идея «Черных масок», и высказали свою трактовку. «Отчего же – можно и так!» Потом другой высказался. Он и с этим согласился. Наконец кто-то спросил его: «Как вы смотрите на первое издание прославивших вас рассказов «Жили-были», «Молчание», «Об ангелочке»?» – он ответил: «Жили-были!» Да я таких рассказов сотни могу состряпать в любое время для рождественских и пасхальных приложений «Петербургского листка» и «Петербургской газеты». Вступил в разговор Евгений Чириков: «Ты, Леонид, скользкий, какому лагерю ты принадлежишь и куда зовешь, то ты социал-демократ, то ты эсер, а то анархист, фантазирующий и, по-моему, зловредный!» Ох как вспыхнул Леонид Николаевич: «Ну, ты, крестьянский отец, лучше помолчи, неизвестно, кто из нас больше анархист. Одними «Мужиками», так называется пьеса Чирикова… – Шаляпин кивнул, – не сделаешь революции. Вы думаете с Горьким, что, записавшись в партию, нашли новый импульс для своего творчества, а по-моему, всякая программность есть первое зло для нашего творчества. Я, может, странный писатель, но не лицемер и не сошел с ума, чтобы писать программно!» – «Ну, значит, ты зловредный анархист, что я и говорю». – «Да не то ты все! Не вы лицемеры, а я был на вашем месте лгуном и обманщиком! Ужасно, ужасно, что ее нет! Теперь, когда я… Мой доктор твердо убежден, что я накануне сумасшествия…» Но вот весной женился, летом построил дом, много пишет, чуть ли не полностью отъединился от светской петербургской жизни, многие из моих друзей и знакомых бывали у него. Потрясающая вилла!
– Я смотрю на тебя, Юрочка, и думаю: какой пропадает актер, режиссер, ты так интересно рассказываешь, вот если б ты так и написал. А? Ну что? Хорошо, что ты пишешь рецензии, статейки, пишешь легко, изящно, но ведь это пыль, пусть даже и золотая, а все одно – пыль, дунет ветер времени, и слетит эта пыль Бог весть куда… У тебя ж талант, может, не меньше, чем у Леонида Андреева. Вот ты уж и хмуришься от нетерпения что-либо возразить мне.
– Не возразить, а просто сказать тебе, что я действительно давно задумал написать пьесу, может, не одну, а несколько, сколько получится, о русском театре прошлого, о трагической судьбе крепостной актрисы Екатерининской эпохи, об актрисе Асенковой, которую полюбил. Но, конечно, все эти замыслы я хотел бы воплотить в форме легкого водевиля, где много шуток, смешного вообще, происходит какая-нибудь перепутаница, безобидная, но веселая. Не люблю я трагических вопросов нашего времени: «Кто виноват?» и «Что делать?». Мне хочется воскресить на сцене старину, ну хотя бы вспомнить и показать на сцене «Красный кабачок», загородный трактир на Петергофском шоссе, слава которого началась при Екатерине; я хочу столкнуть офицеров и актрис павловского времени с призраком барона Мюнхгаузена, жившего при Бироне, вполне реальным, действующим, остроумным и прочее и прочее. У меня уже все готово, но не хватает времени записать все эти сложившиеся сцены… Столько ярких бытовых сцен возникает у меня в голове, меня просто «пучит» бытом того времени, и столько начитался я разных книг и документов о том времени, мне чужды все эти символистики, с песнями, туманными образами, с неопределенным бытом. Меня влекут прекрасные души наших крепостных актеров и актрис, традиции которых продолжают наши лучшие современные актеры и актрисы, с их жаждой красоты и свободы. У меня есть рассказики и о современности, о нашей грешной жизни, с ее страстишками и ложью, редко-редко мелькнет здесь, как жемчуг среди мусора, хорошее, большое, благородное чувство. Меня привлекает легкость, этакое порхание, беззаботность жизни. Да, я знаю, что было крепостное право, мимо этой мерзости я не прохожу, показываю, но вскользь, как бы мимоходом показываю трагическую судьбу старой актрисы Скородумовой, но она тут же со своими переживаниями и воспоминаниями отступает на третий план, а на ее месте оказывается целый женский цветник с милым балетмейстером, вижу его в башмаках с пряжками, в элегантном бальном костюмчике, в белом пышном парике, он показывает, как танцевать менуэт. А кончаются все драматические и смешные события, которые сменяют друг друга, появлением вестника от Екатерины с благословением на брак Псиши и Ивана Плетня…
– Что-то не пойму тебя… То ты говоришь о павловском времени, о «Красном кабачке», какой-то фантастической истории, а сейчас, оказывается, появляется вестник от Екатерины, – весело улыбаясь, сказал Федор Шаляпин. С каким удовольствием слушал он Юрия Дмитриевича, понимая, конечно, что он рассказывал о двух своих пьесах, но делал вид, что этим недоволен.
– А у меня все перепуталось, перескакиваю с одного замысла на другой. Это две разные пьесы теснятся у меня в голове.
– Запиши хотя бы одну, чтобы избавиться от этого замысла. Все писатели, мои друзья, говорят об этом: пока не запишешь, дескать, все время замысел торчит в голове, как осиновый кол. Рассказывай, я слушаю тебя, а мне дай бумаги, что-то беспокойно моим рукам, так и бегают по скатерти в поисках карандаша или хотя бы кусочка угля…
Беляев знал об этой страсти Шаляпина и заранее приготовил бумагу и карандаши и вывалил все это на скатерть, на свободное от закусок место. Шаляпин взял бумагу, а Беляев продолжал свой рассказ…
– Я, Федор, люблю водевиль, это комическая сказка, но сказка, которая не дает нам спать, она врывается в нашу тихую, размеренную жизнь, в устоявшуюся действительность, где все вроде бы правильно, все связи нарушает, а потому становится весело, беззаботно… Люди отдыхают во время спектакля, а потом задумываются. Тут и любовь, и романтика, и поэзия, и хаотичность, и бессистемность… Ох, не люблю эту тихую размеренность, где все заранее знаешь, где все предопределено логикой быта и положением в обществе. Так и хочется запустить в эту тихую заводь какую-нибудь мою Путаницу, которая бы все путала, путала, путала, чтоб не распутать…
Юрий Дмитриевич лишь на мгновение приостановил свой рассказ, жадно поглядывая на ловкие движения рук Шаляпина, двигавшихся по чистому белому листу бумаги… Пускай себе рисует… Отвлекать нельзя…
– И вот представь себе такой сюжетик. В Прологе появляется моя Путаница, этакая миленькая особа, небольшого роста в бархатной шубке, но с огромной горностаевой муфтой. И сразу же начинает веселить публику не только своим видом, но определять свою задачу – она начинает говорить о добром старом водевиле, где главное – «съехались, перепутались и разъехались». И она в этом виновата. Сразу становится ясно, что эта Путаница – душа водевиля, душа предстоящего забавного действа. И вот она говорит: