Шрифт:
И до нас иные пытались писать законы, искушали свои силенки в пении законов.
Бедные! Они думали, что это легче, чем писать стихи? А в законотворчестве видели богадельню глупости (Дизраэли). Разбитые на первом поприще, они шли ко второму, как, в сторону слабейшего сопротивления.
Бедные! Главным украшением своей законоречи они считали дуло ружья. Свои своды-законы они душили боевым порохом и думали, что в этом состоит хороший вкус и изящные движения, вся соль в искусстве «пения законов»
Красноречие своих законов они смешивали с красноречием выстрелов — какая грязь! Какие порочные обычаи прошлого! Какое рабское поклонение перед прошлым.
Они нас обвиняют, что мы ступаем сто первым копытом по дороге законодателей.
Какая черная клевета!
Разве до нас строились законы, которых нельзя нарушить! Только мы, стоя на глыбе будущего, даем такие законы, какие можно не слушать, но нельзя ослушаться. Они нерушимы.
Сумейте нарушить их!
И мы признаем себя побежденными!
Кто сможет нарушить наши законы?
Они сделаны не из камня желания и страстей, а из камня времени.
Люди! Говорите все вместе: «Никто!»
Прямые, строгие в своих очертаниях, они не нуждаются в опоре острого тростника войны, который ранит того, кто на него опирается. N
<Декабрь 1920–1921>
Малиновая шашка*
Над страной прокатилось несколько волн.
Прошла та волна, когда железнодорожников и скромных учителей заставляли учить наизусть «Коте мой сирый, коте мой белый, коте волохатый», и те не знали, что им делать, и слезы веселого хохота скатывались на седые усы; прошла и та пора, когда немцы, уходя, дали напоследки грозный выстрел из пушки в зеркало воды, и водяное дерево, увлекая с собой тучу мертвых рыб, вдруг взвилось кверху дыханием кита, сразу обезрыбив пространство речки, а на дорогах неубранными лежали мертвецы с беспомощно запрокинутой кверху рукой, расстрелянные неизвестно кем и когда.
Теперь было время советской волны.
Торговки сиротливо стояли над корзинами хлеба, молодые лавочники таинственно проникали в глубину вашей души в поисках за созвучными струнами и иногда, подсовывая товар, шептали: «Знаете, это, кажется, в последний раз. Я слыхал, завтра будет приказ».
Дул ветер Москвы. Суровый всадник голодающего севера, казалось, с какой-то неохотой вступал в завоеванный край, точно в самом начале встретил женщину с ведрами или заяц с странной храбростью перебежал дорогу. Парус Оки высоко стоял над Украиной, и надпись «я страшен» зияла на нем.
Бежавшие из Москвы, как из зачумленного города, люди, каким-то сплавом бога и черта захватившие места в поезде, и много раз по дороге услышав грустную просьбу от стариков: «Поклонитесь от нас белому хлебу», — точно не надеялись старые седые люди когда-нибудь увидеть его опять, — эти люди с ужасом видели за собой догонявший их призрак Москвы, точно желтые зубы коня низко наклонялись над цветами, срывая цветы. Раем — с пулеметом у входа, чтобы не разбежались, вытянув руки, райские жители, — был север.
Конь гражданской войны, наклоняя желтые зубы, рвал и ел траву людей.
<…> Ничто не помогало. Не помогали яркие щегольские лубки на углу улиц — взятия Одессы, с похожими на глупую красную гвоздику взрывами снарядов в белых клубах дыма и Бовой-королевичем, завоевателем приморского города. Не помогал и чертеж советских владений с запоздавшей ниткой, как остановившаяся стрелка часов.
<…> Все изменялось. Люди перестали быть людьми. Эта Кожа одевала их тело, как крышка часов одевает сложный строй колес и гвоздиков, тела людей были заведенные человекообразные снаряды, жестокие куклы, жестокие паяцы, готовые взорваться и ответить расстрелом. И вы, в глухом переулке встречая живой глаз, осторожно отводили его, как натянутую проволоку пороховой засады. А иногда за облаками лиц, за облаками глаз вам чудились хитроумные, полные научной тайны чертежи, постройки рока; и слова и дела были какой-то облачной зарей, харей и личиной на многоугольнике, пружине рока.
Было ли это в поле среди нив, в саду или гостях, два человека встречались, как две заведенные куклы, со страшными написанными глазами, куклы с пружинами смерти в груди, не знавшие, взорвутся ли они от прикосновения руки, от слов «дорогой товарищ, который час?». Смерть проволокой опутывала людей. Старое благодушие, где ты? И в меру уходившей из-под ног почвы подымалась волна молчаливого разгула и расстрелов за нею. Эти расстрелы каждый день печатались жирной прописью. И вот, воскликнув «камо бегу от лица твоего?», вы вдруг бежали из города в глухую усадьбу, в зеленый плодовый сад, где цвели вишни и яблони, ворковали голубки и мяукали иволги.