Шрифт:
— Так что ж ты фасонишь? — торжествующе крикнул Пашка. — Чего ты, говорю, героя корчишь?
— Ты… ты не смей мне про героя! — задыхаясь, крикнул Алёшка. — Ты посмей ещё только раз про героя…
Вместо ответа Пашка ударил Алёшку в грудь — так неожиданно и резко, что Алёшка качнулся, потом рванулся к Пашке. Ребята замерли. Но Алёшка вдруг сжал кулаки и вытянул руки по швам.
— На мне форма, — сказал он, как будто бы для одного себя.
— Форма, форма, — взвизгнул Пашка, — лезет в глаза своей формой…
—На мне форма, — повторил Алёшка, — я её соблюдать должен. Я с гражданскими драться, форму позорить не имею права. Я сам за себя должен отвечать. А ты к форме — уваженья не имеешь… Ты её позоришь. Ты… ты… белогвардеец после этого, вот кто.
Пашка покраснел, потом побледнел, разинул рот, и вдруг из выпуклых глаз его, как из лейки, брызнули слёзы, и его всегда самоуверенное, презрительное лицо жалко исказилось, стало каким-то стареньким.
— Ты таким словом не смеешь… У меня отец красногвардейцем был! — крикнул он сквозь слёзы. — Я тебе помочь хотел… А ты не смеешь меня бело…
Он захлебнулся слезами и побежал в уборную.
4
Тяжело было на душе у Алёшки весь этот вечер.
На дополнительные он не пошёл и то злился на себя, зачем не послушался Пашкиной подсказки, то обещал всё-таки побить Стрельникова, то вспоминал его щуплую фи гурку и искажённое от обиды лицо и снова мучился от стыда и злобы.
— Ох, зря, ох, зря я так выругался. Ведь он, верно, помочь хотел… Да, а зачем он насчёт героя? Гад… Не его дело. Герой. Верно, что герой — плохие отметки получать. «Без арифметики лётчика не получится», — начальник тогда говорил.
Алёшка уткнулся лицом в подушку.
— Эх, не вышло, не вышло ничего. Скучно-то как. Уехать, что ли? Поскитаться по свету, как Сенька Пальчик? Эх, Сенька Пальчик, где-то он теперь? Поди, в море моется. А море-то синее-синее, в руку его зачерпнёшь, оно и в руке синее…
Алёшка вспоминал Сеньку с его оттопыренными ушами, Сеньку, внезапно появившегося у вагонов, Сеньку, с которым он рвался к Ленинграду, к месту своей мечты, — и так захотелось Алёшке увидеть Сеньку. «Сенька весёлый был… приятельский», — думал Алёшка, и так жалко почему-то стало себя, таким он себе противным сегодня в школе показался и таким замечательным, пока сюда ехал, что слёзы, словно соль, выступили у него на глазах. Он лежал, уткнувшись лицом в подушку, страстно тоскуя.
— Алёшка, — вдруг пробасил над его ухом Мишка, — ты чего валяешься? Живот болит?
Алешка поднялся с подушки; в казарме был полумрак, где-то играло радио, и все казалось печальным.
— Живот болит? — со страхом переспросил Мишка, точно его самого сейчас должно было схватить, и протянул Алёшке наполовину обгрызенную толстую соевую конфетку. — На, съешь… Это от живота помогает…
— Нет… Голова болит… — неохотно соврал Алёшка.
— Ешь, всё равно. Она и от головы помогает…
И Мишка сунул Алёшке конфету чуть не в самые губы. Алёшка с отвращением откинулся назад.
— Да нет, понимаешь, не то что сама голова, а вроде как в ухо стреляет, — врал он, пытаясь избавиться от Мишкиной конфеты.
— В ухо стреляет? О-о! А как? Как из пушки или как из винтовки?
Алёшка задумался.
— Как из пулемёта, понимаешь.
— Как из пулемёта? О-о! Ну, ешь тогда… Если как из пулемёта, то она помогает… Мне как начнёт в уши стрелять, как начнёт — я всегда соевые батоны ем, сразу проходит…
Тяжело вздохнув, Алёшка съел конфету; она оказалась довольно вкусной, несмотря на то, что была обсосана.
— Прошло? — с тревогой спросил Миша.
— Что? Ах, ухо-то… Проходит.
— Теперь уж только как из винтовки, да?
— Уж только как из нагана.
— Вот видишь! — вскричал Мишка и вдруг, сообразив что-то, добавил: — Знаешь, если я на барабане играть не научусь, я военным доктором буду…
И он сделал очень серьёзные глаза; но сегодня болтовня Мишки только раздражала Алёшку. Хотелось поговорить — не о себе, о чем-нибудь другом — с серьёзным человеком. Тоска забирала всё сильнее.
— Где Вася? — спросил он Мишку.
— В третьей аудитории сидит, рисует что-то. Ты к нему? Ну иди… А я на кухню пойду, меня дневальный зачем-то просил зайти. Уж надо зайти… придётся…
Алёшка вяло потащился по коридору, с завистью послушал, как в ленинском уголке смеялись над чем-то бойцы, тихо вошёл в третью аудиторию. Васька сидел за крайним столом и старательно чертил что-то, его остренькое лицо разгорелось, кончик языка был высунут, — Васька уверял, что язык ему помогает писать и рисовать. Когда Алёшка подошёл к товарищу, тот стыдливо прикрыл рукой чертёж и сказал: