Шрифт:
Но лазурное небо этой чистой привязанности быстро омрачилось, и печаль, и ужас, и тоска окутали его, словно тучей. Я сказал, что ребенок странно вырастал как внешним образом, так и в качествах своего ума. О, поистине странным было быстрое развитие ее тела, и необычными были взволнованные мысли, которые овладевали мной, когда я наблюдал за ее духовным расцветом.
Могло ли быть иначе, когда я каждый день открывал в представлениях ребенка зрелые силы и способности женщины? Когда слова, исполненные опыта, нисходили с младенческих уст? И когда каждый час я видел, как в ее больших, исполненных глубокой мысли глазах блистала мудрость, как они искрились старостью, достигшей своего срока?
Когда, говорю я, все это сделалось очевидным для моих устрашенных чувств, когда я не мог более утаивать этого от собственной души, когда я не мог отбросить от себя представлений, приводивших меня в трепет, тогда нужно ли удивляться, что в мое сердце прокрались странные и беспокойные подозрения, что мысли мои вновь обратились с ужасом к фантастическим сказкам и волнующим помыслам моей погребенной Морэллы?
Я устранил от людского любопытства существо, по отношению к которому судьба внушила мне обожание, и в строгом уединении моего жилища со смертельной тоскою следил за всем, что касалось этого дорогого существа. И по мере того как уходили годы и я глядел день за днем на это святое, кроткое и исполненное красноречия лицо, смотрел на эти созревающие формы, — день за днем я открывал новые черты сходства между ребенком и матерью, между печалью и смертью.
И с каждым часом эти тени сходства все темнели, становились все полнее и определеннее, все более смущали и ужасали своим видом. Если улыбка дочери была похожа на улыбку матери, это я еще мог выносить; но я трепетал, видя, что это сходство было слишком полным тождеством,я не в силах был видеть, что ее глаза были глазами Морэллы; и, кроме того, они нередко смотрели в глубину моей души с той же странной напряженностью мысли, какой были зачарованы глаза Морэллы. И в очертаниях ее высокого лба, в ее курчавых шелковистых волосах и в бледных пальцах, которые она в них прятала, и в печальной мелодии ее речей, и более всего — о, более всего! — в словах и выражениях умершей, возрожденных на устах любимой и живущей, я видел много того, что снедало меня, наполняло ужасными мыслями и давало пищу для червя, который не хотел умереть.
Так минули два пятилетия ее жизни, и дочь моя еще оставалась безымянной на земле. «Дитя мое» и «любовь моя» — таковы были обычные наименования, внушенные чувством отеческой привязанности, и строгое уединение ее дней устраняло все другие отношения. Имя Морэллы умерло вместе с ней. Я никогда не говорил с дочерью о ее матери — об этом было невозможно говорить. И действительно, в продолжение короткого периода своего существования, она не получила никакого впечатления от внешнего мира, исключая тех немногих, которые были обусловлены тесными границами ее уединенности. Но наконец, при моем нервном и возбужденном состоянии, образ крещения представился мне как счастливое освобождение от ужасов моей судьбы. И у купели я колебался, какое ей выбрать имя, и целое множество имен, обозначающих мудрость и красоту, имен древних и новых эпох, моей родной страны и стран чужих, пришло мне на память вместе с многими прекрасными именами, указывающими на благородство, и на счастье, и на благо. Что же подтолкнуло меня тогда возмущать память погребенной покойницы? Какой демон заставил меня произнести тот звук, который даже в воспоминании всегда отгонял мою кровь от висков к сердцу? Какой злой дух заговорил из потаенных глубин моей души, когда под этими мрачными сводами среди молчания ночи я прошептал святому человеку это слово — Морэлла? Кто, как не демон, исказил черты моей дочери и покрыл их красками смерти, когда, дрогнув при этом едва уловимом звуке, она обратила свои блестящие глаза от земли к небу, и, упав, распростерлась на черных плитах нашего фамильного склепа, ответив: «Это я!»
Явственно, холодно, с спокойной отчетливостью, упали в мою душу эти звуки и, словно расплавленный свинец, зашумели, залили мой мозг. Уйдут годы, — годы, но память об этом мгновенье останется навеки! И не был я лишен цветов и виноградных лоз, но цикута и кипарис затемнили своей тенью часы ночи и дня. Я не помнил ни времени, ни места, и звезды моей судьбы поблекли на небесах, и с тех пор земля потемнела, и все земные образы проходили близ меня как улетающие тени, и среди них я видел лишь одну — Морэллу. Ветры, прилетая с небесного свода, наполняли мой слух одним звуком, и журчащие волны подернутого рябью моря неизменно шептали мне — Морэлла. Но она умерла, и собственными руками я снес ее в могилу, и засмеялся долгим и горестным смехом, когда увидал: не осталось ни малейших следов от первой в том склепе, где я схоронил вторую — Морэллу.
Ги де Мопассан
Орля
8 мая.— Изумительный день! Все утро я провалялся на траве под исполинским платаном — он растет у моего дома, укрывает его, окутывает широкой своей сенью. Люблю этот край, мне легко в нем дышится, потому что здесь мои корни, те глубокие, восприимчивые корни, которые накрепко привязывают нас к земле, где появились на свет и умерли наши предки, привязывают к привычному ходу мыслей и привычной еде, к обыкновениям и кушаньям, к оборотам речи, говору крестьян, к запахам вот этой почвы, этих деревень, даже к самому воздуху.
Люблю свой дом, где прошло все мое детство. Из окон видна Сена, она течет вдоль садовой ограды по ту сторону проезжей дороги, в моих, можно сказать, владениях — большая, широкая река, усеянная проплывающими судами, катит воды из Руана в Гавр.
Вдали слева — Руан, огромный город, над его синими крышами высится островерхое племя готических колоколен. Их великое множество, и хрупких и кряжистых, над всеми царит чугунный шпиц собора, и бессчетные колокола полнят прозрачную синь чудесным благовестом заутрени, чей гулкий металлический зов, чья бронзовая песнь доносится до меня в дыхании ветра, то еле различимая, когда он замирает, то явственная, когда он набирается сил.
Как хорошо было сегодня утром!
Часов около одиннадцати мимо садовой решетки проплыл длинный караван торговых судов; их тащил буксирчик с муху величиной, он натужно хрипел и плевался густыми клубами дыма.
Вслед за двумя английскими шхунами, чьи алые флаги зыбились на фоне неба, появился горделивый бразильский трехмачтовый парусник, белоснежный, немыслимо чистый, весь сверкающий. Я непроизвольно отвесил ему поклон, так мне был приятен весь его облик.
11 мая. — Последние дни меня немного лихорадит; как-то неможется, вернее, тоскуется.