Шрифт:
— Это все свет, Фрэнк, — твердил он. — Все дело в свете.
Он же объяснил, что штриховка, которой уделяли столько времени на уроке изобразительного искусства, имеет отношение к свету, — мисс Макглэддери не пришло в голову, что это надо объяснять.
Сенатор пламенно ненавидел фотографии, сделанные при искусственном освещении. Он особенно любил снимать под навесом, который по его приказу соорудили в саду. Туда при необходимости тащили мебель, драпировки и прочий антураж — это стоило немалого труда, — и там же, вроде бы в помещении, но на самом деле при натуральном дневном свете, он без устали снимал мадам Тибодо, Марию-Луизу, детей своей младшей дочери Марии-Терезы и зятя, Джеральда Винсента О’Гормана, который быстро делал карьеру в индустриальной империи Макрори. Тетушка наотрез отказывалась фотографироваться.
— Камера сломается, Хэмиш, — шутила она.
Но по ее настоянию он сфотографировал отца Девлина и отца Бодри. Каждый читал толстую книгу в кожаном переплете, в высоком раздумье облокотившись на стол и прижимая указательный палец ко лбу, явно набитому душеполезной ученостью. Сенатор даже доктора Джерома уговорил попозировать — доктор опирался на череп, ценный экспонат его коллекции.
Фотографировать было ужасно интересно, но потом становилось гораздо интереснее: Фрэнсис и дедушка запирались в ванной комнате, где было темно, если не считать тусклого света красной лампы. Они полоскали и промывали пленку в вонючих жидкостях, налитых в раковину и ванну, ожидая, пока не проявится каждая солнечная картина в отдельности — именно так, как надо, на придирчивый взгляд сенатора. А потом…
Потом начиналось самое интересное. Дедушка брал очень остро заточенный карандаш и принимался улучшать свою работу: ретушировать негатив, подчеркивая тени или обогащая отдельные детали картины тончайшей штриховкой, иногда в виде крохотных точек, иногда — микроскопических спиралей, иногда — крест-накрест. Все для того, чтобы польстить «модели».
Впрочем, не всегда для того, чтобы польстить. Джеральд Винсент О’Горман был брюнетом, и, когда сенатор закончил возиться с его фотографией, на чисто выбритой челюсти зятя проступила темная тень, придавшая ему явно криминальный вид. А шишка отца Бодри — она торчала у него на левой стороне носа, не слишком большая, но заметная, — на фотографии так сильно бросалась в глаза, что священник был поражен: он собирался послать фотографию своей матери в Труа-Ривьер. Даже величественные сутана и биретта не скрашивали этой выдающейся шишки. Зато отретушированная Мария-Тереза потеряла уже заметный второй подбородок. Сенатор никогда не комментировал эти изменения, но мальчик видел улыбку деда, под карандашом которого они рождались, и усвоил, сам того не зная, что портрет — не только желательное для всех сходство, но и выражение мнения художника.
Фрэнсиса иногда тоже допускали к ретуши, и ему не терпелось преобразить «моделей», пририсовав им косые глаза, горбы и уродливые морщины. Этого ему не позволяли, но однажды, когда дедушка отлучился, Фрэнсис слегка заострил один передний зуб отца Девлина: такой вид, по мнению Фрэнсиса, лучше первозданного снимка отражал внутреннюю сущность святого отца. Фрэнсис так и не узнал, заметил ли дедушка его художество. На самом деле тот заметил, но из духа озорства, которому не так часто давал ход, и из гордости за психологическую проницательность внука промолчал и отпечатал «улучшенный» снимок. Отец Девлин так ничего и не понял: он неоднократно исследовал собственные зубы в зеркале, а также ощупывал их языком, каждый раз убеждаясь, что его клык вовсе не похож на клыки вампира; но он принадлежал к той простодушной части человечества, которая считает, что фотоаппарат не может лгать; кроме того, отцу Девлину не хотелось критиковать сенатора.
Так Фрэнсис там и сям урывал кусочки счастья, вопреки нависающей над ним мрачной тени школы, где его травили почти все. Сам того не зная, он навсегда вобрал в голову и сердце уходящий мир — мир изолированных общин типа Блэрлогги, знающих о мире за околицей лишь из «Почтового рожка» или — в сотне-другой нетипичных семей — из оттавских газет. Из культурных мероприятий в городке было кино и редкие представления бродячих театральных трупп в Оперном театре Макрори; прочие развлечения ограничивались группами при церквах, различными братствами, бесчисленными карточными вечеринками и, конечно, сплетнями, часто жестокими и причудливыми.
На самом верху классовой пирамиды в городке стояли не многие семьи, которые могли себе позволить держать горничную. Парадоксальным образом наличие горничной придавало семье высокий статус, но сама горничная была презренным существом, служанкой. Например, если горничная покупала себе пальто в магазине Томпсона и Хоуата, Арчи Томпсон непременно звонил ее нанимателям (в городке было около двухсот телефонов), спрашивал, может ли она себе это позволить, и по возможности выяснял размер ее месячного жалованья. Если горничная осмеливалась завести поклонника, хозяйка время от времени обязательно врывалась на кухню, чтобы проверить, чем они там занимаются. Иметь горничную значило быть богатыми; быть горничной означало сносить чужую спесь, особенно со стороны дам, которые сами не держали слуг. Протестантские священники увещевали хозяев отпускать горничных на вечер воскресенья, чтобы те могли прийти на позднюю службу в церковь. Но сами читали на этих службах «подержанные» проповеди.
Лошади в этом мире играли первостепенную роль. Но среди них мало было благородных коней с огнем в глазах и гордо выгнутой шеей; преобладали клячи, годные только на собачье мясо, с запалом, с костным шпатом, часто с запущенным гельминтозом или капающими ноздрями — признаком сапа. Даже великолепные першероны, таскавшие для сенатора огромные сани, груженные бревнами, не были предметом гордости своих коногонов: их редко мыли, не расчесывали им гриву, и слова «от тебя разит, как от лошади» наносили особенную, ныне забытую обиду. Но все эти лошади бодро извергали навоз, и весной, когда с ни разу не чищенных за зиму дорог постепенно сходил снег, сладкий воздух апреля пропитывался запахом ноябрьских отложений, которые постепенно являлись на свет вместе с потерянными галошами и обильными плевками табачной жвачки, накопленными за долгие месяцы морозов.
Где лошади, там и кузнецы. Фрэнсис провел множество счастливых часов, которых не одобрила бы тетя, околачиваясь в кузнице Донохью. Там огромных коней, которые тянули сани с бревнами, подковывали особыми подковами с шипами, не скользящими на ледяных дорогах. Там, в тепле конского дыхания и огня, пылающего в горниле, Фрэнсис научился у Винсента Донохью цветистому богохульству и роптанию на Небеса, узнал запах конского копыта, на которое возлагают раскаленную подкову, и еще более острый запах от фартука кузнеца, на который упала искра. Но ничего непристойного не узнал. Донохью был пуританином, и словарный запас лошадника служил ему для общения с лошадьми, как он их понимал; он не потерпел бы в своей кузнице грязных баек.