Шрифт:
— А куда ж мне? Я ловлю себя на том, что и переживаю за него, а не за себя.
— А я смотрю на него, на Федора, и завидую. Мы умеем больше чувствовать и болтать, чем делать.
— Я еще умею играть, — ответил Эдька. — Такие дорогие минуты тратить на «Рио-Риту», когда у меня…
Он извлек из кармана губную гармошку, и в уши толкнулся тихий, густой звук, такой густой, что воздух казался уплотнившимся. Эдька дунул еще раза два просто так, прошелся от низких до высоких нот, перебрав клавиатуру. И заиграл. Это было что-то тревожное, даже грозное. Длинные звуки сменялись частыми напряженными переливами, все ускоряясь, забираясь до высоты, на которой перехватывало дыхание. И снова отступали. Это было как воспоминание обо всех потерях, о гордости, которую тоже хотелось вернуть.
— Бах… Токката и фуга ре минор, — опустив руку с губной гармошкой, сказал Эдька и помолчал. — В память об Александре.
Сразу, как ветром, пронесло перед глазами всю сегодняшнюю дорогу до поворота в Новые Козы, где остался невысокий холм из пыли, где валялся в пыли огрызок моего карандаша…
— Понимаешь, не верится… Вот уже и место это далеко, а не верится! Кажется, сейчас придем, а он возле пушки… Сидит и пускает дым колечками… Так мы и не сказали друг другу доброго слова после той схватки…
— Отцепись! — попросил я, потому что Эдька, засунув гармошку в карман, больно вкогтился в мое плечо обеими руками. — Эдька, отцепись!
— Помнишь, как Саша распекал меня на старой границе? За листовку. Я ее действительно прочел. Знаешь где? В пшенице. Посидел на корточках, смотрю: белеет, подобрал и обрадовался. Спасибо фюреру. Сейчас не очень-то напасешься бумаги, а у меня — живот. Слушай, не может быть брюшняк? На войне всегда бывает тиф. Как глупо вдруг заболеть и просто так умереть на войне. Как дома.
— Брюшняк — температура, мокрый лоб!
Эдька потрогал свой лоб.
— Нет, элементарный понос! Слушай, ты заметил, как на войне, — он посидел молча и по-обезьяньи почесал ногу, сунув ладонь в сапог, до самой пятки, — ты заметил, как на войне все обнажилось? Будто сбросило одежды. И все смешалось… Храбрецы и трусы, Бах и понос, листовки и «Рио-Рита»… Жизнь стала голая. Все открыто! Ничего не спрячешь надолго. Ни плохого, ни хорошего. Я вот стал лучше думать о Белке… Он молодец, сам не обидел Сашу и никому не дал обидеть… Другой бы…
— Капитан из заслона назвал Сашу храбрым парнем.
— Давай больше не думать о Белке худо.
— Я и не думаю.
Мы встали. И Эдька непоследовательно, как всегда, спросил меня:
— У тебя были бабы? Вообще… Когда-нибудь…
— Конечно, — соврал я. — А у тебя?
— Нет. Все, что я рассказывал, — вранье. Врал.
— И я, Эдька!
Мы побрели к поляне, робея, что нам сейчас нагорит, если мы последние, хотя мы были совсем рядом. Над поляной мерцала одинокая искра. Белка сидел, привалясь спиной к колесу гаубицы, и курил. Настил травы сбоку пустовал.
— Вы один, товарищ сержант?
— Старшину Калинкин уложил в какой-то хате. Лушин на посту, на дороге.
— А остальные?
— Остальные? — улыбнулся Белка. — В увольнительной.
А в общем-то голос у него был не очень добрый, будто мы ему помешали. И руки — я заметил при вспышке окурка — были в масле. После бани… Значит, в который раз осматривал пушку, на ощупь искал, что же нас подвело, нельзя ли вернуть ее к жизни… Иногда они вместе со старшиной копались под ней…
— Мы сменим вас, — предложил я.
Белка докурил и ответил с небывалой откровенностью:
— Я боюсь их.
— Кого?
— Женщин. Как Якубович боялся пушки.
Это было разрешением, а то и приглашением к разговору. Помявшись, мы с Эдькой опустились на траву. Когда человек долго замкнут и молчалив, а потом вдруг заговорит, ему нельзя отвечать безразлично-пустячной фразой. И я сказал:
— Это странно… Удивительно!
— Что именно? — спросил Белка.
— Удивительно, как на военной службе все узнают? Старшина знает песню о себе. Ну, слышал… А вы — про Якубовича… Он ведь правда боялся пушки. Откуда вы знаете?
— Якубович и коня боялся, но, конечно, меньше, чем пушки… Все это на глазах, а не в некотором царстве… Ничего удивительного, — устало сказал Белка и обнял свои колени. — Командир думает о бойцах. С кем ему придется быть на войне? Выбирать не приходится. Остается каждому найти место… Странно это, может быть. В ваших юных головах кто мы, каждый день орущие: «Смирно! Левое плечо вперед!» Чурбаки. И вдруг чурбаки думают. Это странно.
— Мы юные, а вы? — воскликнул Эдька. — Сержант!
Он был года на два старше нас, а то и меньше. Но, может быть, способность думать и создает возраст? Неспособные порхают до старости… Белка не ответил, попросил: