Шрифт:
А отсюда следует, что соединение судна и паруса происходит не иначе как в означающем, и что именно соединение «слово в слово» [mot à mot] и служит опорой метонимии [59] .
Итак, именем метонимии мы назовем первое русло в том силовом поле, которое создается означающим для возникновения смысла.
Переходим к другому, противоположному руслу. Это — метафора. За примером дело не станет. Мне показалось, что подходящий и не вызывающий подозрения в нарочитости образчик можно найти в словаре Кийэ [Quillet], и я недолго думая выбрал в нем известную строку Виктора Гюго: Sa gerbe n'était pas avare ni haineuse (его сноп не знал ни жадности, ни злобы), уже послужившую мне примером на семинаре посвященном психозам.
59
Мы спешим воздать должное Роману Якобсону, чьим трудам мы в немалой степени обязаны этой формулировкой — трудам, оказывающим всякому аналитику неоценимую помощь в структурировании его собственного опыта и делающим излишними всякие «личные контакты», с которыми у меня дело обстоит ничуть не хуже, чем у любого другого. // На самом деле в этой уклончивой форме покорности без труда угадывается стиль бессмертной пары — Розенкранца и Гильденстерна, разлучить которых ничто, даже незавершенность их судьбы, не в силах, ибо сохраняется эта парочка тем же методом, что и нож Жанно, и по той самой причине, на которую указывал Гете, хваля Шекспира за то, что тот представил двоих как один персонаж: ведь они вдвоем представляют собою целое Gesellschaft, само Общество — под которым я разумею Международную Психоаналитическую Ассоциацию. // Отрывок Гете стоит того, чтобы его привести целиком: Dieses leise Auftreten, dieses Schmiegen und Biegen, dies Jasagen, Streicheln und Schmeicheln, diese Behendigkeit, dies Schwänzein, diese Allheit und Leerheit, diese rechtliche Schurkerei, diese Unfähigkeit, wie kann sie durch einen Menschen ausgedruckt werden? Es sollten inrer wenigstens ein Dutzend sein, wenn man sie haben könnte; denn sie bloss in Gesellschaft etwas, sie sind die Gesellschaft… (Wilhelm Meister Lehrjahre. Trunz, Christian Werner Verlag, Hamburg, V, S. 299). // Пользуясь случаем, поблагодарим также и г. Левенштейна, автора статьи Some Remarks on the Role of Speech in Psychanalytic Technique (I.J. P., 1956, XXXVII, p. 467), за честное признание, что заметки его «основаны» на работе 1952 года. Это, безусловно, объясняет тот факт, что работы, появившиеся в свет позже, никакого следа в его статье не оставили, хотя автор их, безусловно, знает, ибо называет меня их «издателем» (sic! Я прекрасно знаю, что значит по-английски «editor»).
Надо сказать, что современная поэзия и сюрреалистическая школа сильно помогли нам, показав, что в принципе всякое соединение любых двух означающих может с равным успехом образовать метафору; но для возникновения поэтической искры, т. е. для того, чтобы метафорическое творение состоялось, образы означаемого должны быть максимально чужеродны друг другу.
Конечно, это радикальное воззрение основано на так называемом опыте автоматического письма — опыте, на который первопроходцы его никогда не решились бы, не придай им открытия Фрейда необходимой уверенности. Однако воззрение это остается не вполне ясным, ибо теория его ложна.
Творческая искорка метафоры вспыхивает вовсе не из сопоставления двух образов, т. е. двух в равной степени актуализованных означающих. Она пробегает между двумя означающими, одно из которых вытеснило другое, заняв его место в означающей цепочке, а другое, вытесненное, сокровенно присутствует в силу своей связи (метонимической) с остальной цепочкой.
Слово за слово [un mot pour un autre] — вот формула метафоры, и если вы поэт, вы с легкостью, играючи, можете взорваться целым фонтаном их, сплести из них ослепительную ткань. Если в результате вы испытаете опьянение, которое напомнит вам о носящем это название диалоге Жана Тардье — неудивительно, ибо в нем как раз и демонстрируется, что для абсолютно убедительного разыгрывания буржуазной комедии любое значение абсолютно излишне.
Из строк Гюго совершенно ясно, что утверждение, будто сноп не зол и не жаден, ровным счетом ничего не проясняет — по той простой причине, что о том, заслуживает ли он этих эпитетов, просто и речи нет: ведь и тот и другой принадлежит Воозу, проявляющему эти качества по отношению к снопу, его о своих чувствах не уведомляя.
Если сноп отсылает нас к Воозу — а так, между прочим, дело и происходит — то объясняется это тем, что он заменяет Вооза в означающей цепочке; заменяет на том самом месте, в котором жадность и злоба должны были, к вящему его прославлению, быть выметены прочь. На самом деле сноп очистил это место от самого Вооза, оказавшегося выброшенным во тьму внешнюю, где жадность со злобой укрывают его в полости своего отрицания.
Но раз его сноп занял это место, вернуться туда Воозу уже не удастся — ведь тонкая нить местоимения «его», Вооза с этим местом связывающая, служит тому дополнительным препятствием, награждая нашего героя титулом владельца, с которым из лона жадности и скупости ему вовеки не выбраться.
Его глаголемое великодушие оказывается сведенным на нет щедростью снопа, который по природе своей наших ограничений и отказов не знает, и даже в приумножении своем представляется нам расточительным.
Но едва исчезнув вместе со своим даром, эта изобильная щедрость дарителя возникает вновь, и на сей раз вокруг той самой фигуры, в которой она упразднила себя. Ибо ореол, окружающий ее плодородие, как раз и возвещает воспеваемое в поэме чудо — заключенное в священный контекст обетование старцу будущего отцовства.
Таким образом, искра поэзии вспыхивает между двумя означающими, одно из которых является именем собственным, а другое метафорически упраздняет первое. В данном случае значение отцовства реализуется особенно эффективно, так как происходит воспроизведение мифического события, послужившего Фрейду для реконструкции шаг за шагом разыгрывающейся в подсознании каждого человека тайны отцовства.
Точно такую же структуру имеет и современная метафора. И потому восклицание
L'amour est un caillou riant dans le soleil (Любовь — это камешек, смеющийся на солнце)воссоздает любовь в измерении, которое мне представляется более приемлемым, нежели грозящее ей соскальзывание в мираж альтруистического нарциссизма.
Как видим, метафора становится на то самое место, где в бессмыслице возникает смысл, т. е. существует на пороге, который при переходе в обратном направлении дает, как показал Фрейд, то самое слово, которое во французском языке есть «слово» [le mot, «словцо»] по преимуществу, чьим единственным покровителем является в языке означающее «остроумие» [l'esprit] [60] ; именно на этом пороге становится ясно, что насмешкой над означающим человек бросает вызов самой судьбе своей.
60
Именно это слово является эквивалентом немецкого Witz, знаменующего перспективу, в которой Фрейд рассматривает бессознательное в третьей посвященной ему фундаментальной работе. Показательная трудность, с которой мы встречаемся, пытаясь подобрать этому слову английский эквивалент: wit, под тяжестью споров, которые велись вокруг этого слова от Давенанта и Гоббса до Попа и Аддисона, передал свои существенные свойства слову humour, которое, однако, означает нечто совсем иное. Остается лишь pun, но его значение слишком узко.
Но, возвращаясь к прежнему, спросим: что же еще находит человек в метонимии, кроме возможности обходить препятствия социальной цензуры? Эта форма, дающая угнетаемой истине свое пространство, не обнаруживает ли она некоей присущей ее показу рабской зависимости?
С немалой пользою для себя можете вы прочесть книгу, где Лео Стросс, вступив на ставшую традиционным убежищем для избравших свободу землю, предается размышлению о соотношении между преследованием и искусством письма [61] .
61
Leo Strauss. Persecution and the Art of Writing. The free Press, Glencoe, Illinois.