Шрифт:
Я рассмеялся.
— Полно, не считайте нас такими уж дураками. Мы знаем, что вы уехали с некой особой.
Он даже привскочил на месте и разразился громким хохотом. Смеялся он так заразительно, что сидевшие поблизости обернулись к нему, а потом и сами начали смеяться.
— Не вижу тут ничего смешного.
— Бедняжка Эми,— осклабился он.
Затем его лицо приняло презрительное выражение.
— Убогий народ эти женщины. Любовь! Везде любовь! Они думают, что мужчина уходит от них, только польстившись на другую. Не такой я болван, чтоб проделать все, что я проделал, ради женщины.
— Вы хотите сказать, что ушли от жены не из-за другой женщины?
— Конечно!
— Вы даете мне честное слово?
Не знаю, зачем я потребовал от него честного слова — верно, по простоте душевной.
— Честное слово.
— Тогда объясните мне, бога ради, зачем вы оставили ее?
— Я хочу заниматься живописью.
Я смотрел на него вытаращив глаза. Я ничего не понял и на минуту подумал, что предо мной сумасшедший. Вспомните, я был очень молод, а его считал человеком уже пожилым. От удивления у меня все на свете вылетело из головы.
— Но вам уже сорок лет.
— Поэтому-то я и решил, что пора начать.
— Вы когда-нибудь занимались живописью?
— В детстве я мечтал стать художником, но отец принудил меня заниматься коммерцией, он считал, что искусством ничего не заработаешь. Я начал писать с год назад. И даже посещал вечернюю художественную школу.
— А миссис Стрикленд думала, что вы проводите это время в клубе за бриджем?
— Да.
— Почему вы не рассказали ей?
— Я предпочитал держать язык за зубами.
— И живопись вам дается?
— Еще не вполне. Но я научусь. Для этого я и приехал сюда. В Лондоне нет того, что мне нужно. Посмотрим, что будет здесь.
— Неужели вы надеетесь чего-нибудь добиться, начав в этом возрасте? Люди начинают писать лет в восемнадцать.
— Я теперь научусь быстрее, чем научился бы в восемнадцать лет.
— С чего вы взяли, что у вас есть талант?
Он ответил не сразу. Взгляд его был устремлен на снующую мимо нас толпу, но вряд ли он видел ее. То, что он ответил, собственно, не было ответом.
— Я должен писать.
— Но ведь это более чем рискованная затея!
Он посмотрел на меня. В глазах его появилось такое странное выражение, что мне стало не по себе.
— Сколько вам лет? Двадцать три?
Вопрос показался мне бестактным. Да, в моем возрасте можно было пускаться на поиски приключений; но его молодость уже отошла, он был биржевой маклер с известным положением в обществе, с женой и детьми. То, что было бы естественно для меня,— для него непозволительно. Я хотел быть беспристрастным.
— Конечно, может случиться чудо, и вы станете великим художником, но вы же должны понять, что тут один шанс против миллиона. Ведь это трагедия, если в конце концов вы убедитесь, что совершили ложный шаг.
— Я должен писать,— повторил он.
— Ну а что, если вы навсегда останетесь третьесортным художником, стоит ли всем для этого жертвовать? Не во всяком деле важно быть первым. Можно жить припеваючи, даже если ты и посредственность. Но посредственным художником быть нельзя.
— Вы просто олух,— сказал он.
— Не знаю, почему так уж глупы очевидные истины.
— Говорят вам, я должен писать. Я ничего не могу с собой поделать. Когда человек упал в реку, не важно, хорошо он плавает или плохо. Он должен выбраться из воды, иначе он потонет.
В голосе его слышалась подлинная страсть; вопреки моему желанию она захватила меня. Я почувствовал, что внутри его клокочет могучая сила, и мне стало казаться, что нечто жестокое и непреодолимое помимо его воли владеет им. Я ничего не понимал. Точно дьявол вселился в этого человека, дьявол, который каждую минуту мог растерзать, погубить его. А с виду Стрикленд казался таким заурядным. Я не сводил с него глаз, но это его не смущало. Интересно, за кого можно принять его, думал я, когда он вот так сидит здесь в своей старой куртке и давно не чищенном котелке; брюки на нем мешковатые, руки нечисты; лицо его, с небритой рыжей щетиной на подбородке, с маленькими глазками и большим задорным носом, грубо и неотесанно. Рот у него крупный, губы толстые и чувственные. Нет, мне не подобрать для него определения.
— Так, значит, вы не вернетесь к жене? — сказал я наконец.
— Никогда.
— Она готова все забыть и начать жизнь сначала. И никогда она ни в чем не упрекнет вас.
— Пусть убирается ко всем чертям.
— Вам все равно, если вас будут считать отъявленным мерзавцем? И все равно, если она и ваши дети вынуждены будут просить подаяния?
— Плевать мне.
Я помолчал, чтобы придать больше веса следующему моему замечанию, и сказал со всей решительностью, на которую был способен: