Шрифт:
— С физическими нагрузками лучше быть поосторожнее, — ответил я не самым блистательным образом, но ничего лучше у меня в запасе не нашлось. Мы замолчали, но потом Хансен сказал:
— Скажи-ка мне, друг мой Арвид, а верно я слышал, что ты собрался разводиться?
— Да, — сказал я, — собираюсь.
— Вот черт. Соболезную.
— Пока, наверно, рановато. Мне кажется, от этого необязательно умирают.
— Некоторые, знаешь ли, умирают, — ответил Хансен, — так что давай я принесу, пожалуй, нам по баночке пива. — Он встал с тихим стоном и пошел в дом через хлипкую самодельную стеклянную веранду, из заднего кармана брюк у него торчала оранжевая тряпка — как флаг, подумал я, как железнодорожный сигнальный флажок, которым пользуются при перевозке взрывоопасных веществ, типа цистерн с нефтью или, наоборот, сокрушительных идей: например, Ленин едет в купейном вагоне из швейцарской эмиграции на родину, на Финляндский вокзал в Петрограде, а Хансен машет флажком и кричит: «Осторожно! Опасность! Поберегись!», хотя он слишком молод, он тот состав не сопровождал. Тем временем он довольно скоро вернулся, неся в каждой руке по жестянке пива, протянул мне холодную, запотевшую банку и сказал:
— За людей! — а я откликнулся:
— Эй, внизу, прием!
Мы выпили по большому глотку, и Хансен сказал:
— Ну вот, и никто не пострадал.
Я сидел на приступке террасы, ветер пробирал до костей, мерзли руки. Деревья вокруг нас стояли голые, орешник, дубы и березы, и ивы, и ольха, и садовые сливы неизвестного возраста и еще какие-то деревья, со всех ветер посдувал листву наголо. Причем дуло с севера, из городка Скаген, из ледяной Норвегии с ее елями, и серым гранитом, и моим отцом, который в эти минуты идет в лес знакомыми тропинками, потому что не знает, куда себя деть.
Хансен дружелюбно поманил меня, предлагая встать:
— Айда в Хрустальный дворец?! Там можно снять куртки.
Он сказал правду, в доме стоял обогреватель с раскаленной красной спиралью и разгонял по комнате волны тепла, мы с Хансеном сели на белые пластиковые стулья, каждый держал свою зеленую жестяную банку с пивом. Я поднес ее к губам и сделал большой глоток, пиво легло поверх кальвадоса, ощущавшегося в животе мягким шариком, и показалось мне неземной вкусноты. Надо начать пить, подумал я, выпивать каждый день, и жизнь пойдет, как сейчас — закрыл глаза и чувствуешь, как разгоняется по телу алкоголь. Я закрыл глаза. В Хустальном дворце было тихо. И тепло. Только едва слышно пенилось пиво и кричали чайки за деревьями.
— Мама твоя, — сказал Хансен.
— Да? — сказал я, но веки не разлепил.
— Она больна, — сказал Хансен.
— Я знаю, — сказал я, — поэтому и приехал. — Он ничего не говорил, и снова я сказал: — Я поэтому и приехал. Зачем иначе я притащился бы сюда в такое время года? Сейчас вам не лето, жариться на пляже я не думал.
— Да, сейчас не лето, — отозвался он.
Я открыл глаза. На стене «Кристин Радик» шел под полными парусами и резал голубые волны, например, Бискайского залива или Норвежского моря. Эту картину Хансену давным-давно, на пятидесятилетие, подарила моя мама. Рядом с картиной висела книжная полка, заставленная романами Стейнбека плюс симпатичное двухтомное издание «К востоку от Рая», или «К востоку от Эдема», как она называется по-датски, а замыкали ряд «Три товарища» Ремарка. Их я прочитал, когда мне еще двадцати не было, вместе с «Жизнью взаймы». Там речь о гонщике и женщине с туберкулезом, которую он любит, она лечится в санатории в Швейцарских Альпах, а он ее все время навещает. Почти в каждом романе Ремарка есть женщина с туберкулезом. Меня это утомляет, честно говоря.
Я встал с бутылкой в руке, подошел к полке, вытащил «Трех товарищей» и стал рассматривать цветную обложку, на которой был нарисован «Карл-призрак шоссе» или, как он правильно назывался в гимназической немецкой хрестоматии, Karl, das Chaussegespenst, гоночный автомобиль троих друзей, о которых рассказывается в романе. Ну и женщина, больная туберкулезом, — четвертый товарищ, так ведь и в «Трех мушкетерах» речь тоже не о троих, а о четверых приятелях, и четвертый — это д’Артаньян.
— Как она там?
— Устала, — ответил я. — Прилегла.
— Это нормально. Ты не рассердишься, если я последую ее примеру?
— В каком смысле?
— Тоже пойду прилягу.
— Ты тоже болен?
— Нет, не болен. Но я устал и уже не так молод, как ты.
— Ложись, конечно, — ответил я, сделал два шага к двери, думая, как его понять, надо ли мне уходить.
— Вот и хорошо, — сказал Хансен, — я рад, что ты не обиделся. — Он одним глотком допил пиво и сказал: — Посиди здесь в тепле. Тебе тут всегда рады. — А потом исчез в задней комнате Хрустального дворца, семафоря из заднего кармана революционной тряпкой.
Всегда рады, угу. Я стоял с пивной банкой в руке, не зная, то ли уйти, то ли сесть и почитать, например, Ремарка. Но в доме было душно, слишком жарко, и книга не та. Я чувствовал себя обманутым. Я вышел из Хрустального дворца на улицу с пивом в руке и подумал: раз так, уеду домой, здесь меня никто не хочет видеть.
Я пересек пристроенную Хансеном терраску, прошел мимо прикрученного к козлам мотора, оглянулся и увидел, что в причудливо-полосатой тени куста неподвижно стоит фазан, обратив длинный хвост в сторону дороги. Фазан был коричнево-красно-зеленый, плотно обложенный тишиной, которая показалась мне угрожающей. Только блестящий глаз едва двигался в красном пятне и отсчитывал каждый мой шаг. Я испугался этого глаза.
— Чёрт, — сказал я громко. — Это знак.
И пока я шел к изгороди, чувствовал, как глаз прожигает в моей спине дыру.
15
Это случилось в субботу, около полуночи. Я спускался вниз в город, возвращаясь с маминого пятидесятилетия. Я решил дойти до площади Карла Бернера пешком, хотя легко мог бы доехать на метро, это меньше пятнадцати минут, но мне надо было выветрить из организма этот вечер.
Идти пешком было далеко и темно, хотя фонари вдоль дороги светились, некоторые желтым, некоторые оранжевым, а некоторые холодным синим блеском.