Урин Дмитрий Эрихович
Шрифт:
Образ Клавдии исчез давно. Остались только ее имя и полустертая записка.
Он был уже в достаточной мере стар, отчетливая седина белела в его волосах, и все чаще — он заметил это — люди, разговаривая с ним, вспоминали о старости. Даже дворник, когда был пьян, спросил у него:
— Сколько тебе, доктыр, лет?
— Пятьдесят, — ответил Шварц, скромно улыбаясь пьяному человеку.
— Ог-го, — рявкнул дворник, — обыкновенная собака давно бы уже померла. На пятьдесят годов считается никак не меньше двух собачьих жизней.
Однажды к доктору пришла поблекшая и какая-то ненапудренная женщина, небрежная, но вместе с тем изящная наружность которой говорила о том, что только недавно перестали обращать на нее внимание. Не снимая шляпы с большой вуалью и высоких перчаток, женщина села и пригласила сесть Шварца. Он опустился в свое обычное кресло и спросил по привычке:
— На что жалуетесь?
— Это не ваше дело, на что я жалуюсь. Я жалуюсь на жизнь, — сказала она грубо и предложила доктору Шварцу купить у нее дом.
— Дом? — переспросил Шварц. — Зачем мне дом? — спросил он у нее и у себя. — С меня и этого хватит.
— Вы уже не молодой человек, пора вам позаботиться о спокойной старости.
— Покойная старость? — опять переспросил Шварц, привстав. — Так. Значит… — Он зашагал по комнате. — Спокойная, говорите, старость? — Он остановился. — Нет, мадам, я не куплю вашего дома.
Немолодая женщина эта ушла. Прошло время, промелькнуло оно с чужими людьми в доме, парикмахерами, корсетницами, массажистками, пациентками и другими ремесленниками, обманывающими Господа; записка Клавдии и привычное ее имя все еще непонятно мучило Шварца и, думая о спокойной старости, он года три подряд собирался начать лечение.
— Это болезнь, — говорил он себе. — Очень простая и понятная болезнь. У меня чисто рефлекторное отношение к этому кусочку бумажки и к этому имени.
И тут же он спрашивал себя:
— К какому имени?
И тут же отвечал себе:
— Клавдия.
И снова ему становилось мучительно стыдно себя, своего дома, своей жены, своего возраста, и снова становилось досадно, как будто недавно, по своей вине, он упустил какую-то возможность, проворонил неясное счастье и простую направленную жизнь.
Но лечиться он так и не начал. Тут подоспела, как сам он говаривал, революция, и люди, если уж и лечили что, так слишком явные язвы. Это правильно. Революция действительно подоспела.
Первые дни революции, те самые, о которых Александр Федорович Керенский говорил как о весне русского народа, были, действительно, до какой-то степени весной. Март прежде всего. Темная, снежная грязь, тающая на улицах, колкая грязь, брызгающая фейерверком из-под колес министерского автомобиля. Весна. Шварца лихорадило от сквозняков этих дней, расстегнутых тужурок студентов, митингов и марсельезы.
С зонтиком, прихрамывая для ощущения медленности и покоя, пошел он однажды на митинг памяти павших, где говорили очень короткие речи, и чем корявее были слова человека, тем лучше его принимали. После каждой речи пели «Вы жертвою пали», и доктор Шварц подпевал, опустив голову, чтобы никто не видел раскрывающегося его рта. Он подпевал и думал о Клавдии и о том времени, когда он был студентом. Кто-то или что-то — он чувствовал это — пал в этом времени жертвой, но он плохо отделял в памяти, кто же это пал: Клавдия или он сам.
Люди пели в торжественном покое, удлиняя минорные тона мелодии, как во время похорон или панихиды.
— Вот тебе и аллилуйя, — сказал Шварцу какой-то мастеровой.
Шварц почему-то улыбнулся и приторно, фальшиво, как лакей, ответил:
— Так точно, действительно.
Возвратившись домой, доктор решил сам себя вылечить от своей навязчивой памяти.
— Стой, — говорил он себе в тяжелой одышке, в неоправданной спешке поднимаясь по ступенькам лестницы. — Подожди. Мы сейчас выясним.
Старый доктор, знающий мучительную медленность всех процессов, думал вылечить память, как зуб, — мгновенно, сразу, — и, вбежав в кабинет в пальто, он запер дверь на ключ, сел к зеркалу, сказал: «Стой» — и отдышался. Дышал он плохо.
— Вот, — говорил он, разглядывая себя в зеркале, — смотри, волосы какие у тебя. Видишь? И кожа какая, и глаза. Видишь глаза? Ну вот, и ты к тому же доктор, уважаемый доктор…
В зеркале плавал неровный свет улицы, и от пыльного цвета стекла казалось, что смотришь на себя в окошко или из окошка замурованной комнаты.