Шрифт:
МЕРТВАЯ АЛЛА ( в панике). Никогда я такого не писала!
В классную комнату входят Чёрти Что. Упаковывают панически цепенеющую Мертвую Аллу в красный непрозрачный целлофан и уносят куда-то в коридор. Через двенадцать минут ее тело найдут в тоннеле на рельсах, а под ее ногтем будет маленькая буква «м».
«Спокойно, спокойно, — говорит Цехановский А. испуганному классу. — У вас это будет обычная железнодорожная катастрофа. А про Мертвую Аллу Мертвый Алеша снимет Мертвое Кино, — увы, нам придется вернуть Алешу в Реальный Мир за то, что он написал стихи о том, до чего так и не дожил».
Выжил
Where is my favorite clown?
Ты выжил, говорит ему врач. Поздравляю, садись на кушетку, уже можно сидеть. Можешь и домой идти, если хочешь, — ты выжил.
Ваня садится, трогая пальцами белые бедные простынки на каталке и резных жереб на коже тонкого черепа. Ему кажется, что уйти невозможно — как будто у него нету то ли ногтей, то ли корней волос («А как тогда волосы держатся в голове?» — думает бедный Ваня), то ли еще какой-то глупой части астрального тела. Возможно, пока врач боролся с темнотой, чтобы Ваня выжил, пришел черт-делец и купил у врача Ванину жизнь в обмен на Ванину улыбку (он читал такую книжку недавно) или корни волос.
Ваня пробует улыбнуться, проводит рукой по губам — фуххх, мягкая, смайл, работает.
А где мои игрушки, я их тоже заберу, вдруг вспоминает он. Мотоциклик, мягкий резиновый молоток, кукла Желюзями, свинцовый Петрушка.
Врач снимает очки, протирает их полой белого бедного халата, бедный халат, думает Ваня, измазан кем-то раздавленным, едой испачкан, некому обстирывать врача.
Ты выжил, повторяет врач. А они — нет. Мотоциклику вырезали печень и не успели вставить новенькую; мягкий молоток ухнул в пропасть как будто специально; куклу Желюзями обманул капитан Мронский, и она из-за этого покончила с собой, наглотавшись стеклянных трубочек для нюхательного табака; а со свинцовым Петрушкой случилось такое, что я не буду даже говорить, детям нельзя говорить про это.
Так я зря, получается, выжил, смеется Ваня, все еще радуясь не купленной чертом улыбке.
Ну, получается, зря, подтверждает врач, зато мне, возможно, дадут премию. Врач хочет улыбнуться, но не может и не умеет, и когда Ваня смотрит в его грустные свинцовые глаза, он видит, что рот вышит серебряными ниточками, а на самом деле его нет — ни рта нет, ни невозможности улыбки, получается, нет, ни разговора никакого не вытечет из нитяной подушечки врача.
Выжил, думает Ваня, и даже не поговоришь об этом ни с кем. Хоть бы кукла Желюзями осталась — сидели бы с ней на подоконнике, жевали ирис и болтали о смерти, как это было миллионы недель сладчайшего прошлого назад. Или свинцовый Петрушка — пили бы чай из яичных скорлупок, словно новорожденные, и он бы опять рассказывал мне о настурциях и мастурбации — все, что он знает. А куда теперь ушли его знания? К Богу? Богу не нужны такие знания, еще чего. Он и без моего Петрушки все знал, морщится Ваня.
Ваня прощается с вышитым красными нитками врачом, еще раз улыбается, чтобы временно отогнать мысли о сделке, и уходит домой — в пустой красивый дом, где можно до утра думать о том, кому и как все же можно загнать эту идиотскую улыбку и корни вьющихся волос. Суки, ну пускай бы Петрушку хотя б вернули.
Юлия Зонис
Шарики
Двор зарос травой. В этом доме уже давно не живут. Странно: там, где я прожил последние десять лет, любая зелень — дело рук человеческих, плод упорного, кропотливого труда. А в моем городе, в моем бывшем городе, трава лезет сама по себе — дай ей только волю. Тонкие деревца пробиваются сквозь черепицу и рубероид, сквозь пыльный асфальт. Завтра я покину этот город еще на десять лет, а когда вернусь — не останется здесь ни камня, ни признака жилья, только молодой лес кивнет мне макушками лиственниц.
Я вырос в этом дворе. Сохранились еще железные столбы. Краска на них скукожилась, облезла от жары и от времени. Обрывки бельевых веревок давно сгнили, а кучки кирпичей в дальнем конце двора — это были наши футбольные ворота — скрылись под земляными холмиками. Старый наплыв котельной, место тайное и запретное, похож сейчас на затонувшую бригантину. Или на подводную лодку с убранным перископом. Я прохожу мимо железного столика-верстака — помню те времена, когда я с трудом, встав на цыпочки, задирал голову над его краем. Теперь он врос в землю, и порыжевшая от ржавчины крышка едва достает мне до колена. А качели снесли еще при мне. Их вывороченные из земли ноги в корке цемента еще долго торчали над футбольной площадкой.
Я подхожу к стене дома. Когда-то здесь была тяжелая дверь, ведущая в контору ЖЭКа. Теперь дверной проем пуст, из темноты за ним несет сыростью. Я провожу рукой по стене. Щель, трещина — ровесница дома — все там же. Я царапаю ногтями старую замазку. Из-под пальцев сыпется крошка, мелкие камушки. Наконец рука моя натыкается на тряпицу. Я вытаскиваю маленький узелок на свет. Носовой платок, как сейчас помню — по краю его шла темно-синяя каемка, а внутри чередовались белые и синие клетки. Этот платок был совсем новым, когда я уезжал. Теперь платок сер, как и вся стена, и только натекшая за годы вода оставила на нем буроватый след. Я разворачиваю узелок. На ладонь мне выкатывается шарик. Маленький, стеклянный, с пузырьками воздуха внутри. Годы его не тронули. Я поднимаю шарик к глазам и гляжу сквозь него на солнце. Солнце окрашивается во все оттенки сиреневого.
Чушка была роскошная — с геральдическим львом, вставшим на дыбы, и пивной бочкой. Наверное, от чешского пива.
— Откуда взял?
Севка пожал плечами.
— Все оттуда же.
— У Дубыря?
— Ну.
Я ухмыльнулся. Мы сидели на корточках у сарая. Солнце било в спину. На асфальте перед нами горкой лежали чушки, а в руке моей была бита. Где-то через тридцать секунд мне предстояло отыграть у Севки классную чушку, вместе со всеми остальными: от «Пепси», «Фанты» и нашего «Жигулевского». Лучше меня не было игрока во дворе. И бита у меня была тяжелее, и рука верная. Но пока Севка мог тешиться последними мгновениями обладания чушкой.