Шрифт:
«Этот вопрос связан с групповщиной: Грибачев, Суров, она существует и сейчас… У нас есть одна группировка, которая была при «Октябре».
Возглас с места: «Да, и не одна!»
«… Мы так привыкли жить в условиях группы, — вяло, через силу продолжал Фадеев, — что не стремились и не в силах были подняться на эту большую вышку (?!) Меня вызвали в органы и сказали, как вы смотрите на Киршона, когда он был арестован. Я сказал, что Ягода, Авербах и Киршон — это одно и то же. Я привык так мыслить. Но такой ответ для Киршона мог стать роковым» (та же стенограмма от 19 апреля 56-го года).
13 мая 1956 года Александр Фадеев застрелился у себя на даче в Переделкино, разослав нескольким друзьям письма, немедленно перехваченные госбезопасностью.
Узнав о самоубийстве Фадеева, я сразу же поехал в Союз писателей и… не услышал слов сожаления.
«Это не охотничий выстрел, — сказал в тот день старый писатель Н. поэту А. Галичу. — Помнишь, вчера в лесу слышали. Это тот самый… Как сука застрелился! При ребенке! — в сердцах добавил Н. — Хоть бы в лес ушел».
Известный литературовед Ф. — трясущийся, иссохший, четверть века ждавший «черного ворона», вздохнул:
— Ничто так не убивает человека, Гриша, как чувство напрасно содеянной подлости…
Выстрел Фадеева, обдумавшего свою жизнь, вызвал ярость членов Политбюро.
— Он выстрелил в нас! В каждого из нас! — вскричал Климент Ворошилов, «первый красный офицер», как пело наше поколение.
Наше поколение вообще о самом главном узнавало из песен. Нас скрутили несмысленышами: когда появился фадеевский «Разгром», мы еще не пошли в школу. «Разгром» был для нас такой же классикой, как «Казаки» Льва Толстого. Сотни диссертаций и десятки книг объясняли, что Фадеев — это Толстой XX века: у него — толстовская фраза, толстовская глубина психоанализа.
Мы, парни в гимнастерках, заполнившие зал I Совещания молодых, тогда, в марте 1947 года, конечно, и знать не знали, что только из одного поселка Переделкино, где строились писательские дачи, брошено в ГУЛАГ на смерть и муки двадцать крупнейших писателей России, и каждый — каждый! — арест был завизирован Александром Фадеевым или даже подготовлен им.
Он знал о предстоящих расправах. За день до обыска у старейшего писателя Юрия Либединского Фадеев поспешил в его квартиру (хозяев не было дома, открыла старуха-родственница, знавшая Фадеева в лицо и потому ничем не обеспокоенная). Перерыв в кабинете писателя все бумаги, он отыскал, наконец, и унес папку: в ней хранилась его переписка с Юрием Либединским, которому он, Фадеев, был обязан своей славой. Именно Юрий Либединский впервые «открыл» молодого провинциального литератора Сашу Фадеева. Помог перебраться в Москву, напечататься.
Папка с письмами «меченого» Юрия Либединского могла скомпрометировать и его, Генерального Секретаря ССП.
Юрия Либединского, у которого на другой день все в доме перерыли вверх дном, впрочем, не арестовали; ограничились Авербахом и Киршоном. Всех подряд брали несколько позднее.
Нет, и мысли у нас, участников Совещания молодых, не было, что правда для Александра Фадеева смерти подобна. И внимали ему, как оракулу.
Оракул, правда, был смущен, когда один из нас (не помню сейчас, кто именно) спросил у него после его речи, в буфете, где мы пили водку, как «настоящие писатели»:
— Александр Александрович, если бы сегодня пришел к вам некий юноша и положил на ваш стол тоненькую книгу под названием «Разгром», если бы этот юноша положил «Разгром» таким, каким вы его написали: с трагическим концом и мечущимся хлюпиком Мечиком, выдаваемым за красного партизана, и главным героем с нерусской фамилией Левинсон, — напечатали бы вы сейчас это талантливое произведение начинающего автора? Скажите правду или вовсе не говорите!
Александр Фадеев улыбнулся натянуто, краснея до шеи, быстро выпил свой коньяк и выдавил, уходя:
— Боюсь, что нет!
Такие сцены отрезвляли, спасали от трескотни, выдаваемой за новое слово в литературе; от чиновничьей лести, в любую минуту готовой обернуться гневом…
И все же… мы почти верили Фадееву. Как и вся Россия, повторявшая фадеевское откровение о яблоках «диких» и «садовых».
Не будь за фадеевскими плечами легендарной биографии дальневосточного партизана, славы «почти Толстого», он вряд ли смог бы нанести нашему поколению столь разящий удар…
По ущербу, который «почти Толстой» нанес поколению писателей-фронтовиков, с ним можно поставить рядом лишь Константина Симонова.
Симонова, помню, после войны, забросали в Московском университете цветами, хотя уже догорала, чадила его «утешающая» поэзия военных лет: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»
А я тянулся к нему еще со времен боев на Халкин-Голе, когда среди моря барабанного «искусства» во славу грядущей войны, конечно же, «малой кровью» и «на чужой территории», вдруг прозвучал человеческий голос незнакомого мне тогда поэта, склонившегося над записной книжкой убитого: «Он матери адрес и адрес жены в углу написал аккуратно: Он верил в победу, но знал, что с войны не все возвратятся обратно…»