Шрифт:
1930
Бродяга
Поле и летнее утро, дружно песет тройка. А вдоль шоссе, навстречу, — странник: без шапки, босой и такой легконогий, как будто на крыльях. Поравнялся, мелькнул и пропал. Худ и старчески сух, веет длинными выгоревшими на солнце волосами. Но как легок, как молод! Какой живой, быстрый взгляд! И сколько у него впереди этих белых шоссейных дорог!
«Бог бродягу не старит».
1930
Слезы
Подошла к воротам усадьбы старуха, побирушка. Старушечьи лохмотья, старушечьи прямые чулки на сухих ногах, замученные глаза…
Дал ей полтинник, попробовал разговориться:
— Ну вот, бабушка, везде ты ходишь, везде бываешь, — небось много интересного видишь?
Горько заплакала:
— Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь!
Ковылял по выгону дурачок Ваня, седой, стриженный клоками, в одной бабьей рубахе, с сумой через плечо:
— Ваня, здорово! Как поживаешь?
Косноязычно, слюняво и радостно:
— С большими слезами, папаша! С большими слезами!
1930
Капитал
Квасник, лысый, красный, тугопузый, лихо кричит тенором на всю ярмарку:
— Вот квасок, попыривает в носок! Вот кипит, да некому пить!
Высокий русый мужик в теплой шапке на затылок идет в толпе с огромным белым хлебом под мышкой и на ходу набивает им рот, жует, откидывая голову назад, раздувая ноздри:
— А почем этот квасок?
— Орел вся бутылка, семитка стакан!
— А на грош не отольешь?
— На грош, милый, и воробей не мочится!
Мужик жует, думает. Потом со вздохом, но твердо:
— Нет, на семитку не взойду. Капитал не дозволяет!
1930
Блаженные
Блаженный Антонушка воронежский жил сто двадцать лет. Сказал однажды одному купцу:
— В сенцах у тебя, кормилец, большой пестрый гроб стоит.
И купец в тот же день и кончился.
Блаженный Данилушка тульский в городе на крышах сиживал. Завещал хоронить себя в желтом шелковом саване — как хоронили юродивых в древности — и в гробу не простом, а долбленом, в колоде.
Диомид орловский восемьдесят лет скитался по Брянским лесам, ночевал на деревьях, был наг и покрыт густым волосом.
Феня елецкая, когда я однажды сказал при ней: московский Царь-Колокол, замахнулась на меня палкою и крикнула:
— Дурак, кто ж так-то говорит? Это называется Ревун, его все святые так-то называли, его, батюшку, бояться надо.
1930
Коренной
Вечер на постоялом дворе, страшные рассказы на нарах:
— Въехали они в этот лес, ночь их обуяла томная, лес черный… Доезжают до дуба косматого, а под ним жар-птичье перо лежит, огнем переливается…
— Нет, это что — перо! — говорит другой. — Вот жил так-то кузнец на глухом столбовом пути, и принесись к нему раз ночью тройка ямская… Лошади все в мыле, храпят, как львы, глаза ярые, ноздри раскалились, насквозь светятся… Соскочил молодец ямщик — «куй коренного скорей, задние подковы сшиб!» Раздул кузнец мех, разжег струмент, хвать этого коренного за ногу, а нога-то человечья, голая, белая!
1930
Комета
На дворне и на деревне долго не верили, будто идет какая-то комета: «Это только в старину они бывали!» Наконец однажды ночью уже довольно ярко засеребрился ее прозрачный хвост, косо вскинутый в северный небосклон, за каретным сараем. Господа стояли на крыльце и смотрели. Смотрели и с порога людской, даже крестились. А наутро староста залез на крышу господского дома и стал забивать доской слуховое окно. Услыхав стук, вышли из дому:
— Староста! Что это ты делаешь?
— Окно слуховое забиваю.
— Зачем?
— От комети.
1930
Стропила
— Здравствуйте, барин, мое почтенье. Как поживаю-то? Да не бог весть как. Все мотаюсь, мещанствую. С ярманки на ярманку, с базара на базар… А ведь ужо под сорок, — вы не глядите, что я такой борзой, на ногу легкий. Одно спасенье, что своя хибарка есть, — случается, и совсем голодный придешь, ну, а все-таки домой… хотя, по совести сказать, скука мне дома теперь, не приведи бог. Сами знаете наше слободское житье: сушь, жара, дни долгие… А дом пустой: жену схоронил, детей схоронил, одна мамаша покамест жива. Но только и мамаша последнее время не больно радует: едва ноги таскает по горнице, слаба стала до крайности, слухом и зрением и того слабей, интереса или соображения — ни малейшего, худа, хоть в гроб клади. Ведь какая была женщина! По дородству, по статности прямо игуменьей быть. А теперь — никуда: одни стропила остались.