Шрифт:
— Смилуйся! — сказала вдова, но не поклонилась, а только глаза прикрыла, будто ожидая удара.
— Десять мальцов — десять мужиков, — сказал Василий Иванович управляющему. — Сие богатство наше, а у тебя такое богатство в небрежении.
— От себя, что ли, взять да дать! — огрызнулся Елупко.
Князь на грубость даже бровью не повел.
— Вот, Марья, возьми рубль. Да смотри, не спеши тратить… Ты, Елупко, поезжай в Горицу, привези не мешкая десять мешков муки да пару мешков зерна доброго на семена. Приведи две коровы, десять овец, лошадь. Хорошую, смотри, лошадь! С телегой. И завтра поставьте Марье, детям ее — моему богатству — и кошке-красавице новую избу.
— Эко! — вытаращил глаза Елупко. — Так уж и за день? Как в сказке!
Не сделаешь по-моему, Марья будет жить в твоем дому, а ты в ее… Да гляди, двор не забудь поставить для скотины. Я и в Горице видел три-четыре развалюхи. Пока буду жить на Озере, старое да ветхое прочь! У Шуйских бедно не живут… Холстов привези, не забудь. Чтоб все одеты были.
Елупко пал на колени, шепча краем рта Марье:
— Кланяйся, дурища!
Но женщина стояла обмерев, а молодой князь, не оборачиваясь, сел в седло и поскакал по влажной майской дороге к молодой березовой рощице, за которой озеро и починок. То озеро слыло святым, а в починке жили иконописцы.
Глядя вслед князю, Елупко поднялся с земли.
— Уж не ангел, а сам Господь над тобой пролетел, Марья… Ты за меня молись. Я мог бы и другой дорогой провезти князя. Подобрел-то он от горестей, жена у него померла, не разродилась. — И закричал на Марью: — Где избу тебе ставить, показывай!
— Возле колодца. Далеко до колодца-то ходить… Тут ведь раньше еще два двора стояло. Погорели.
Елупко чесал в затылке, улыбался.
— Говорят: беды кульем валятся, а счастье золотниками, а тебе после бед твоих полный куль счастья. — Поспешил к лошадке своей. — Торопиться ведь надо!
Впервые после горчайшего своего дня ощутил Василий Иванович тепло в груди. Уж так было холодно всю долгую зиму — вставать из-под теплого одеяла не хотелось.
Весной на птиц прилетных, ни в чем не повинных, глаз не поднимал, зеленеющая земля не радовала. И вот теперь, замирая душой, вдыхал он со сладостью, с жадностью запах едва-едва раскрывшихся березовых листочков.
Дорога повела топкой низиной через ручей, и он все смотрел коню под ноги, да и выехал вдруг на сухое место, на золотой от одуванчиков лужок, к синему, как око, озеру. И тут соловей запел. То была такая чистая, такая нечаянная трель, что Василий Иванович расплакался.
Наплакавшись, сошел с коня, умылся озерною водою и пошел к починку, ведя коня в поводу, слушая соловья, вдыхая воздух весны. Подходя к околице, уловил, что запахов прибыло. Он знал эти запахи. Радостью детства повеяло, тайной, ибо запахи скипидара, кипарисовых досок, красок были запахами сокровенного.
Печь затопили ради великого гостя. Березовые поленья горели светло, долго.
Волны тепла выкатывались из зева печи легкие, вкусные. Светелка, от потолка до пола увешанная, уставленная иконами, золотилась, и чудилось, что здесь ты и сам золотой.
В подтопке мерцали угольки, в печи пламя поднималось и опадало, золотое облако, заполнявшее светелку, покачивалось, являя лики или одни только глаза, поражая сиянием нимбов, благородством порфир.
Князь всякий раз вздрагивал, когда пламя озаряло нечаянной своей вспышкой хозяина дома — древнего Первушу Частоступа. Старец был точь-в-точь как столпники на его иконах, запавшие глаза его смотрели из тех же глубин, что и глаза святых отцов.
— Отчего тебя, дедушка, Частоступом прозвали? — спросил князь.
Старец улыбнулся.
— Порода у нас такая. Ходим скоро — топ-топ! Ежи, слышал, как бегают?.. Частоступы, однако, и ходили торопко, и дело делали скоро… У нас, Частоступов, все такие, старые и малые.
— Ты деда моего знал? — спросил Василий Иванович спроста, но сам-то вспотел под тонкой рубашкой — о запретном спрашивал.
— Андрея Михайловича?.. В Москве у него жил, как не знать.
— Слышал я, недобрый был человек.
— Не верь! — строго сказал старец. — Андрей Михайлович не то чтобы человека обидеть, он лошадей не приказывал погонять, не терпел кнутов. «Ты, — говорил, — накорми лошадь досыта, она и побежит. Человек, наевшись, поет, а лошадь — бежит».
— Славно сказано.
— Как же не славно! У Андрея Михайловича ума было не одна палата…
Над озером пел соловей.
— Хорошо выводит, — сказал Василий Иванович.
— Это молодой. Поживи у нас с неделю. Матерые запоют. Мастера!
Поленья в печи затрещали, осели. В светелке разом потемнело, глянули со стены грозные очи Всевышнего.
— Дедушка, а тебе не страшно Господа писать? — спросил Василий Иванович, пугаясь глаз, и хитрил со старцем, уводил от заветного для себя разговора, чтоб спросить вдруг, выведать потаенное.