Шрифт:
Марья Петровна, слушая такую страсть, побледнела и покачнулась, но ушки тотчас пришлось навострить: протопопу подали еще одну грамоту, от людей.
— Эту тоже чти, батюшка!
И батюшка прочитал:
— «Народ мой! Дети мои христолюбивые! Двоедушные бояре, помышляя об одном лишь своем обогащении и не желая России величия и покоя, тайно сговорились и устроили бунт, ища моей смерти. Но я жив! Бог со мною! Он отвел от меня злую руку с ножом. И тот нож поразит моих врагов. Я скоро возвращусь к вам и покараю изменников!»
К бедному протопопу подбежали соглядатаи, выхватили из рук его «прелестный лист». Народ вздыхал. Послышался плач.
Мамка Платонида потянулась к ушку Марьи Петровны и шепнула:
— Пошли, княжна! Как бы нас с тобой не затолкали. А Лушу мы оставим, она нам все и расскажет.
И Луша такого принесла, чего и сорока на хвосте не носит.
Лежал возле Лобного места, с «харей» на лице и дудкою во рту, не Дмитрий Иоаннович. Тот, кто лежал, был с бородою, а у Дмитрия Иоанновича борода не росла. Грудь у того, с дудкою, была волосатая, и сам был толст, а Дмитрий-то Иоаннович по молодости телом был чист и ладен. Дмитрий Иоаннович спасся и жив. Чего бы на мертвеца «харю» надевать? Потому и надели, что не того убили.
От Лушиного рассказа ноги леденели — такая все страсть! Но батюшка привез из кремлевских палат историю, Лушиной занятнее. В полночь, когда убиенные уж лежали на Красной площади, в малую кремлевскую конюшню пришел человек с письмом царя Дмитрия. Его руку конюх знал, и по тому письму тот тайный человек взял из конюшни трех лучших турецких лошадей, и те лошади как в воду канули.
Заломило виски у Марьи Петровны, защемило сердце — кинулась, бедная, в сад, на место свое укромное. В саду и разрыдалась: весь цвет яблоневый, белый, невестин, черным стал. Мороз побил.
Всю ночь проплакала, подушку пришлось к печке приложить — с двух сторон намокла.
«И не хочу я никакого царства!» — сказала себе под утро вконец измученная Марья Петровна и, поглядев в окно, белесое от морозного облака, отмахнула все от себя ручкой и так заснула, что и к обедне не добудились.
Государь Василий Иванович нежданно не только для ростовского владыки Филарета, но и для самого себя совершил троекратное целование, подскакивая для очередного поцелуя, как петушок.
— Слава Богу! Слава Богу! — шелестел, как железо о железо, тонкими, спрятанными в рот губами. — Поезжай, выкопай и со всею славою доставь в государыню-Москву. Святому — святое, царю — царское. Место Дмитрию-царевичу в Архангельском соборе, среди гробов великих его пращуров. Да спасет молитва его нас, грешных!
И, не давая слова в ответ сказать, передал Филарета в руки новгородского митрополита да благовещенского протопопа.
Великое дело — постановление в патриархи — было совершено с такой поспешностью, без должного чина и службы, что Филарет, попавший в объятия царя прямо из возка, участвовал во всем хоть и не без внутреннего торжества, но, однако ж, только по боярской опытности сдерживая в себе протест: «Чего ради столь непозволительная спешка? Ведь не в сеунчи посвящают — в патриархи!»
Но сам Шуйский и разъяснил ему происходящее: сие не постановление есть на патриаршество — наречение. Дмитрию, могиле его поклониться должен не один из иерархов русских, но высший иерарх. Постановление же на патриаршество будет совершено после принесения мощей святого отрока в Москву. После очищения России от скверны лжесвидетельств и лжеклятий. С Богом!
Отпели «Символ веры» — и в дорогу. Подсаживая нареченного патриарха в карету, Шуйский пошептал ему на ухо:
— Про ножичек я клятву давал. Зарезался, мол, царевич. Поразмысли про ножичек. Нехорошо, коли вспомнит про ножичек.
Дорога Филарету предстояла длинная, и он отставил от себя царские шепоты, предаваясь сладкому созерцанию любезной Москвы.
Ехал из своего почтительного изгнания на доброе, долгое житье, а приехал, оказывается, на молебен — и прощай Москва.
Однако ж Филарет не сетовал на царя. Вот если бы другому отдал Шуйский сию службу. Такую службу служат избранники Божии, и Филарет принимал свой жребий как должное, как законное степеням его, но с теплом в груди. Василий-то Иванович, государюшко, тоже ведь пока что лишь нареченный. Царь, да без шапки!
Москва была вотчиною души всего рода Филаретова. Боярин Федор, по прозвищу Кошка, пятый сын Андрея Кобылы, верного слуги Ивана Калиты, почитался стволом их родового древа. Правнуки Федора служили Дмитрию Донскому, Василию I, Василию II, Иоанну III, но никто не подымался выше Никиты Романовича — Филаретова отца. Любимец Иоанна Грозного, он был не из тех любимцев, кто по прихоти царя шкуры драл с людей, но заступник гонимых, воистину боярин и воистину воевода. И царь его любил, и народ любил.