Ватутина Мария Олеговна
Шрифт:
Три старые женщины уселись ждать меня. На стол постелена пеленка. Греет солнце. Пыль убрана. И, мухою звеня, доходит колокол: влетел и в окна бьется. Меня везут. За мной отправлен тот, кто воплотил меня, но в руки не возьмет. Цветет сирень, и всякие дела… Начало мая. Пахнет черноземом. Меня в мучениях мама родила с мужским характером, но девичьим разъемом.
Три женщины глядят на пустоту пеленки, озираются, как мышки. Меня везут с пустышкою во рту, с кривой улыбкою из-под пустышки. Меня везут. Меня пока что нет для женщин этих, для пеленки бедной. Ма-те-ри-а-ли-за-ци-я — сюжет для следующих глав… Звонок в передней.
В конверте не казенном, но простом меня внесли к трем женщинам. Вестимо, сначала я была письмом. Письмом! от одного смешного анонима. Он всей семье был общий аноним. Конверт раскрыли. Мы его храним.
И вот лежу я, голая, на плоском столе, как на подносе в овощах невиданная вырезка. О плотском еще нет речи. Речь о тех вещах, которые нематерьяльны все же. Одна — давай меня читать взахлеб, другая — орфографию, похоже, проверила, без богохульства чтоб. А третья — посмотрев меня на свет — прочла, чего без света в тексте нет.
За спинами трех старших матерей стояла тощей девочкой кровящей с джокондиной ухмылкою кормящей родившая меня — меня мертвей. Дитя себе рожала на подмогу в войне с родней, вот с этими тремя.
Одна мне пела, шариком гремя, другая рожи корчила, ей-богу. Арину Родионовну мою оттерли эти двое, мне родные. Отец смотрел, как женщины в раю и то играют в игры ролевые.
Он знал — во мне уже кипит протест. Он перечел меня и понял текст.
Глаза и разум, связь не обретя, фиксировали возгласы и лица. Я знала: эти будут разводиться, а эти вот распиливать дитя. В одной старухе воплотится монстр, другая про меня забудет завтра, у матери пойдет червями мозг, а третья — няня — отойдет внезапно настолько, что останется секрет: что я такое, если на просвет.
За окнами летал московский пух, как будто он — рассеявшийся Дух, рассеянный, рассерженный, ретивый. Консилиум из ангелов решал, кого им век двадцатый нарожал, какой мы им чреваты перспективой.
Мне ангел был положен по всему. Но я не доставалась никому, в том смысле, что с рожденья сверху светом просвечена насквозь.
— Живи поэтом…
Короче, был на мне поставлен крест. Крестом отмечен дом мой и подъезд. Поэзия, в которой мало смысла, в меня вошла, но, в целом, боком вышла. Я — маленькое голое дитя, распластанное свежим эскалопом перед родней, вовсю уже светя, так с родовою травмой, остолопом все верила — поэзия спасет! бессмертие случится! всем приветы!..
Две тысячи одиннадцатый год. Низложены и боги, и поэты.
Я — маленькое тельце на столе. Я — мертвенное сердце в детской тушке. Прощайте все, кто живы на Земле. Меня везут обратно три старушки. Да это страшный сон!!! Да это бред!!!
— Вы очумели, — я кричу, — поэта сдавать обратно, видано ли это? Вам без меня неясен будет свет! Вам будет свет немил и нелюбим.
А мне твердят: сейчас тебя съедим.
— Скорее в глушь, в конверт, в простую книжку!
Сюда — ни-ни! Пустышку мне, пустышку!
МАЙ
Памяти С. Л.
Ты дуришь, дуришь тех, кто по тебе скорбит. Так говорит мне ветер, Срывающийся с орбит. Я хочу похудеть, В кофе кладу сорбит, Если заявишься вдруг, Чтобы — приличный вид. Ты проезжаешь мимо, Локоть торчит в окно. Думаю, это оно, Доказательство мира, Которому на остановке Я кричу, как на помолвке: — Горько! Вира! Ты мне мерещишься, что ли, На Разгуляе этом? Светофор заливается красным светом, Воем и отсутствием воли. У тебя подвернуты рукава рубашки, Волосатые руки, а в волосах мурашки. И глаза вылезают из век от боли. И я оставляю тебя в покое. И я оставляю тебя в покое. Я тебя отпускаю на зеленый свет светофора. Я поднимаюсь все выше над остановкой, и скоро Вира и майна встретятся, как война и мир по роману. Смерть — это майна помалу.