Шрифт:
Гвельфов («Ганноверская» династия) на имя Виндзоров, звучавшее не столь по-немецки. Ибо, как мы увидим в дальнейшем, тот тип национализма, который возник к концу XIX века, не имел внутреннего сходства с национализмом государственным, пусть даже и вступал с ним порой в контакт. Парадоксально, но в сущности он предполагал лояльность и преданность не «стране» как таковой, но лишь особой «версии» этой страны, иначе говоря — определенной идеологической конструкции. Слияние государственного патриотизма с негосударственным национализмом оказывалось делом политически рискованным и двусмысленным, ибо критерии первого были максимально широкими — например, во Франции они охватывали всех граждан республики, — тогда как критерии второго были гораздо уже — им соответствовали только те граждане Французской республики, которые говорили по-французски, а в предельных случаях — лишь белокурые люди с овальными лицами. [165] А следовательно, потенциальная цена их взаимопроникновения была высока, в особенности там, где требование идентификации с одной определенной национальностью отталкивало другие, не желавшие ассимилироваться или поглощаться ею. По-настоящему однородных в национальном отношении государств, вроде Португалии, в Европе было довольно мало, хотя в середине и даже в конце XIX века оставалось весьма значительное число групп, потенциально классифицируемых как «национальности» и, однако, не пытавшихся оспаривать претензии «нации» официально господствующей, а также громадное множество отдельных лиц, которые активно стремились к ассимиляции с той или иной преобладающей национальностью и к усвоению ее литературного языка.
165
О явных расистских мотивах в дискуссиях о французском национализме см.: Pierre Andre Taguieff. La Force du prejuge: Essai sur le racisme et ses doubles. Paris, 1987. P. 126–128. О новизне этого социально-дарвинистского расизма см.: Gunter Nagel. Georges Vacher de Lapouge (1854–1936). Ein Beitrag zur Geschichte des Sozialdarwinismus in Frankreich. Freiburg im Breisgau, 1975.
Но если отождествление государства с определенной нацией было чревато возникновением «контрнационализма», то сам процесс модернизации государства делал подобное еще более вероятным, ибо он предполагал унификацию и стандартизацию жизни граждан, — главным образом с помощью письменного «национального языка». Этого требует как прямое управление огромным числом граждан, осуществляющееся современными правительствами, так и развитие техники и экономики, поскольку указанные факторы делают всеобщую грамотность желательной, а массовое среднее образование — настоятельной необходимостью. Данная проблема порождается самим масштабом тех задач, которые решает современное государство, и необходимостью непосредственного контакта между государством и его гражданами. А потому массовое образование должно осуществляться на живом народном языке, тогда как в образовании узкой элиты можно использовать язык, который не понимает и на котором не говорит большинство населения; а в случае с «классическими» языками, вроде латыни, классического персидского или классического письменного китайского — вообще никто. Административные или политические дела на вершине общества могут вестись на языке, непонятном для широких масс — так, венгерское дворянство использовало в парламентских заседаниях латынь вплоть до 1840 года, а в индийском парламенте английский используется до сих пор — однако избирательную кампанию в условиях демократического избирательного права можно проводить лишь на языке народа. Тенденции развития экономики, техники и политики делают язык массового устного общения все более важным и необходимым, с появлением кинематографа, радио и телевидения роль его возрастает еще быстрее, и в итоге языки, первоначально задуманные или функционировавшие в качестве «лингва франка» для не способных понять друг друга носителей разных диалектов или как литературные языки образованной элиты, могут превратиться в национальное средство общения (классический китайский, «бахаса Индонезия», «филиппино»). [166]
166
О Филиппинах см. «Land of 100 tongues but not a single language» (New York Times, 2 December, 1987). О проблеме в целом см.: J.Fishman. The sociology of language: an interdisciplinary social science approach to language in society в кн. T.Sebeok (ed.). Current Trends in Linguistics, vol. 12. The Hague-Paris, 1974.
Если бы выбор «официального» языка нации определялся лишь соображениями элементарного удобства, сделать его было бы сравнительно несложно. Следовало бы попросту предпочесть тот язык, на котором говорит и/или который понимает наибольшее число граждан, или же тот, который способен в максимальной степени облегчить общение между ними. Подобными вполне прагматическими аргументами руководствовался Иосиф II, когда в качестве административного языка своей многонациональной империи избрал немецкий; а также Ганди, предполагавший сделать языком будущей независимой Индии хинди (сам он говорил на гуджарати); по тем же причинам с 1947 года средством национального общения в этой стране стал английский — как язык, наименее неприемлемый для большинства индийцев. В многонациональных государствах эту проблему можно было решить (в теории), предоставив «разговорному языку повседневного общения» (Umgangsprache) определенный официальный статус на соответствующем административном уровне. Чем ниже образовательный уровень и чем сильнее привязанность к определенной местности у различных языковых общин, т. е. чем ближе их существование к традиционному укладу деревенской жизни, тем меньше возникает поводов для столкновений между ними в лингвистической сфере. А потому даже в самый разгар конфликта между чехами и немцами в Габсбургской империи всё еще можно было написать следующее: «Мы вправе считать само собой разумеющимся, что даже те, кто не занимает в многонациональном государстве официальных должностей, — например, торговцы, ремесленники, рабочие — испытывают потребность, более того — настоятельную необходимость в изучении второго языка. Менее всего эта объективная необходимость затрагивает крестьян, поскольку сохраняющаяся до сих пор замкнутость и самодостаточность сельской жизни приводит к тому, что на практике крестьяне редко сознают близость иноязычных поселений (по крайней мере, в Чехии и Моравии, где деревенские жители обеих национальностей имеют один и тот же экономический и социальный статус). Лингвистические границы в таких районах веками могут оставаться неизменными, — главным образом, по причине сельской эндогамии и того обстоятельства, что преимущественное право на приобретение [земельных участков] фактически принадлежит членам общины, а это весьма ограничивает приток поселенцев со стороны. Немногие пришлые „чужаки“ быстро ассимилируются и входят в состав общины». [167] В действительности, однако, вопрос о «национальных языках» крайне редко рассматривается с чисто прагматической точки зрения и еще реже — с позиций беспристрастно-объективного анализа. Доказательством этого служит нежелание признавать искусственный характер подобных языков и упорное стремление выдумывать для них историю и глубокие традиции. [168] И всего менее следовало ожидать практичности и хладнокровия в этом вопросе со стороны идеологов национализма — того национализма, который развился после 1830 года, а к концу века стал принимать новые формы. Ибо для них язык был душой нации и, как мы увидим далее, все более важным критерием национальности. Какой язык (или какие языки) нужно использовать в средних школах Целии (Цилии) — области, где группы немецко- и словенскоязычного населения жили рядом, — вовсе не было вопросом административного удобства. (В самом деле, именно этот частный вопрос вызвал в 1895 году целую бурю в австрийской политической жизни). [169] Все правительства многонациональных стран, кроме, пожалуй, самых «удачливых», на собственном опыте узнали, сколь взрывоопасной может быть языковая проблема.
167
Karl Renner. Das Selbstbestimmung der Nationen in besonderer Anwendung auf Oesterreich. Leipzig and Vienna, 1918. S. 65. Это второе, переработанное издание книги Der Kampf der osterreichlischen Nationen um den Staat (1902). Ее автор, австромарксист, был сыном немца-крестьянина из Моравии.
168
«Чтобы затушевать многочисленные элементы более поздних эпох, которые содержатся в литературных вариантах их языков, многие языковые сообщества создают и усиленно пропагандируют мифы и целые „родословные“ об их происхождении и развитии <…> Определенный вариант языка обретает „историю“ тогда, когда его удается ассоциировать с каким-то значительным духовным движением или великой национальной традицией» (J. Fishman. The Sociology of Language. P. 164).
169
W. A. Macartney. The Habsburg Empire. London, 1971. P. 661.
Острота ее усиливалась оттого, что любой еще не связанный с государством национализм при подобных условиях неизбежно принимал политический характер. Ведь именно государство представляло собой механизм, который непременно следовало пускать в ход для того, чтобы превратить «национальность» в «нацию» или хотя бы сохранить ее, национальности, нынешний статус перед лицом исторической эрозии и ассимиляции. В дальнейшем мы увидим: главное, с чем имел и имеет дело лингвистический национализм, — это язык общественного образования и государственной службы. Речь идет прежде всего о «школе и канцелярии», как это не уставали твердить чехи, поляки и словенцы еще в 1848 году. [170] Речь идет о том, должно ли обучение в школах Уэльса вестись как на валлийском, так и на английском, или же только на валлийском; нужно ли присваивать валлийские имена тем населенным пунктам, которые никогда их не имели, поскольку были основаны носителями другого языка; речь идет о языке дорожных знаков и названий улиц; о государственных субсидиях для валлийского телеканала; о языке, на котором ведутся дебаты и составляются протоколы в окружных советах; о языке счетов за электричество или анкет на водительские права; и даже о том, следует ли выдавать гражданам единые двуязычные бланки или отдельные бланки на каждом языке, — а со временем, может быть, только на валлийском. Ибо, как пишет автор-националист: «Когда положение валлийского языка оставалось еще достаточно прочным, Эмрисан Иван уже понимал: если мы хотим, чтобы он выжил, его нужно снова сделать официальным языком и языком образования». [171]
170
P. Burian. The state language problem in Old Austria // Austrian History Yearbook, 6–7, 1970–1971. P. 87.
171
Ned Thomas. The Welsh Extremist: Welsh Politics, Literature and Society Today. Talybont, 1973. P. 83.
Следовательно, государства были в той или иной степени поставлены перед необходимостью учитывать новый «принцип национальности» и его проявления — независимо от того, могли они использовать данный принцип в собственных целях или нет. И лучшим финалом настоящей главы станет беглый взгляд на то, как во второй половине XIX века изменялось отношение государств к проблеме связи нации и языка. Здесь нам поможет знакомство с дискуссиями специалистов, а конкретно — правительственных статистиков, стремившихся упорядочить и скоординировать периодические переписи населения, которые с середины XIX века превратились в необходимый элемент бюрократической машины всех «передовых», или современных государств. Проблема, возникшая на Первом Международном Статистическом Конгрессе (1853 г.), заключалась в следующем: нужно ли включать в подобные переписи вопрос о «разговорном языке», имеет ли он отношение к нации и национальности, и если да, то какое.
Впервые данную проблему поднял бельгиец Кетле, и это неудивительно, поскольку основатель социальной статистики был выходцем из государства, где взаимоотношения языков (французского и фламандского) уже приобрели некоторый политический смысл. Международный Статистический Конгресс 1860 г. постановил, что вопрос о языке должен быть в ходе переписей факультативным, т. е. каждое государство само будет определять, имеет ли он какое-либо «национальное» значение. Но уже Конгресс 1873 г. порекомендовал включать его впредь во все переписи.
Первоначально эксперты полагали, что «национальность» отдельного человека не может определяться через вопросы переписи, — за исключением того смысла, который вкладывали в это слово французы («национальность» = гражданство). При таком подходе язык действительно не имел связи с «национальностью», хотя на практике это попросту означало, что французы и все те, кто, подобно венграм, принимал данное толкование, официально признавали только один язык в пределах своего государства. Французы просто игнорировали другие языки, а венгры, которые едва ли могли себе это позволить, поскольку более половины жителей их королевства не говорило по-венгерски, юридически определяли подобных лиц как «венгров, не владеющих венгерским», [172] — примерно так же, как впоследствии жители аннексированных македонских земель именовались в Греции «славяноязычными греками». Короче говоря, языковая монополия маскировалась здесь неязыковым определением нации. Представлялось очевидным, что национальность это слишком сложный феномен, чтобы его можно было уловить исключительно через язык. Габсбургские статистики, накопившие в этой сфере больше опыта, чем кто-либо иной, пришли к выводу, что а) национальность есть атрибут не отдельных лиц, но целых сообществ, и б) при определении национальности необходим анализ географического положения внутренней демаркации и климатических условий данной территории, а также антропологическое и этническое исследование физических и духовных, внешних и внутренних характеристик народа, его обычаев, нравов и т. д. [173] Де Глаттер, бывший директор Венского Института статистики, пошел еще дальше и совершенно в духе XIX века заключил, что национальность определяется не языком, но расой.
172
К. Renner. Staat und Nation. S. 13.
173
Emit Brix. Die Umgangsprachen in Altbsterreich zwischen Agitation und Assimilation. Die Sprachen statistik in den zis leitanischen Volkszahlungen, 1880–1910. Vienna-Cologne-Graz, 1982. S. 76. Представленное у нас краткое изложение дискуссий статистиков основывается на этой работе.
И все же национальность представляла собой слишком важный с политической точки зрения вопрос, чтобы организаторы переписей могли его игнорировать. Она, безусловно, имела определенную связь с разговорным языком, — уже потому, что, начиная с 1840-х годов, язык стал играть существенную роль в международных территориальных конфликтах (особенно заметной она была в споре датчан и немцев по поводу Шлезвиг-Гольштейна), [174] хотя вплоть до XIX века лингвистические аргументы государства не использовали для оправдания территориальных претензий. [175] Но уже в 1842 г. журнал Revue des Deux Mondes отмечал, что «подлинные естественные границы определяются не реками и городами, а, скорее, языком, обычаями, историческими воспоминаниями; всем тем, что отличает одну нацию от другой», — аргумент, призванный, по всей видимости, объяснить, почему Франции не обязательно претендовать на рейнскую границу. Другой подобный довод — «диалект, на котором говорят в Ницце, имеет лишь отдаленное сходство с итальянским языком» — предоставил Кавуру официальный предлог для того, чтобы уступить эту часть Савойского королевства Наполеону III. [176] Таким образом, язык превращался теперь в важный фактор международной дипломатии, а фактором внутренней политики в некоторых государствах он, вне всякого сомнения, стал еще раньше. Кроме того, язык, как это специально отмечалось на Петербургском Конгрессе, был единственным аспектом национальности, который поддавался, по крайней мере, более или менее объективному подсчету и классификации. [177] Согласившись считать язык признаком национальности, Конгресс тем самым не только встал на административную точку зрения, но фактически принял доводы одного немецкого статистика, который в своих публикациях 1866 и 1869 гг. (имевших весьма значительный резонанс) утверждал, что именно язык представляет собой единственный адекватный ее критерий. [178] Немецкие интеллектуалы и националисты давно уже держались такого взгляда на национальность по той причине, что единого германского государства не существовало; по всей Европе были разбросаны общины, говорившие на немецких диалектах, а образованные члены этих общин писали и читали на литературном немецком языке. Из подобной теории вовсе не вытекало требование создать единое германское государство, которое включило бы в себя всех этих немцев — такая претензия была абсолютно нереалистичной, [179] — а из чисто филологической версии этой теории, представленной у Бека, совершенно невозможно понять, какую степень культурной и духовной общности она предполагала, ибо, опираясь на лингвистические аргументы, он вполне последовательно причислял к немцам людей, говоривших на идише (средневековом немецком диалекте, превратившемся впоследствии в универсальный язык восточноевропейских евреев). Но, как мы убедились выше, территориальные притязания, основанные на лингвистических аргументах, уже стали возможны, — в 1840 г. немцы отвергли французские претензии на рейнскую границу именно по этой причине — и, каким бы ни был действительный смысл языковых проблем, политический их аспект уже нельзя было оставлять без внимания.
174
Cf. Sarah Wambaugh. A Monograph on Plebiscites, With a Collection of Official Documents //Carnegie Endowment for Peace, New York, 1920, esp. P. 138.
175
Nordmann in P. Nora (ed.). Les Lieux de memoire, vol. II. P. 52.
176
Ibid. P. 55–56.
177
Brix. Die Umgangsprachen. S. 90.
178
Richard Bockh. Die statistische Bedeutung der Volks-sprache als Kennzeichen der Nationalitat //Zeitschrift fur Vb'lkerpsychologie und Sprachwissenschaft, 4, 1866. S. 259–402); его же. Der Deutschen Volkszahl und Sprachgebiet in den europaischen Staaten. Berlin, 1869.
179
Даже Гитлер проводил различие между немцами Рейха и так называемых Volksdeutsche, которые жили за его пределами, но со временем могли получить право «вернуться» в Рейх.