Шрифт:
Проворные взяли коней под уздцы, выпрягли.
Карета стояла, толпа росла. Власти не появлялись.
Никон сошел наконец на землю, направился к Спасским воротам.
– Не пустим! – кричали люди патриарху, забегая вперед. – Не уходи, владыко! Все равно не пустим.
Разогнали охрану, ворота затворили, запоры задвинули.
Никон постоял-постоял, прошел к стене, сел в нише, в печуре.
– Ушел! – доложили государю.
– Ушел, – вздохнул с таким облегчением, будто проснулся – и погоня, уже настигшая, уже задышавшая в спину, стала пустотой, ничем.
Ослабевшими, задрожавшими вдруг руками перебирал у себя на столе – лист бумаги, перо, колокольчик, соскребал ногтем каплю воска с подсвечника.
– Сидит! – приспел новый доклад.
– Где сидит?! – Сердце выпало из груди и лежало в ногах.
– В печуре, у ворот.
– Каких ворот?
– Да у Спасских.
– Боже ты мой! А чего же сидит?
– Не пускают. Народ ворота запер.
Вскочил без сердца со стула:
– Так отворить! Бегом! Бегом! Отворить!
Тотчас снова сел, кося глазом на свое сердце. Улучил мгновение, как все отвернулись, нырнул под стол, поднял, а это – камешек. Тяжелехонький! Свинец с золотом, от заморского человека подарок. Положил на стол. А на блестящее смотреть не хочется, за каламарь задвинул.
– Ну, чего там? Чего? – кинулся навстречу Федору Михайловичу Ртищеву.
– Идет!
– Куда?! – вспотел как мышь.
– По Ильинке.
– Так вот и… идет? С кем идет?
– Один.
– Один! Господи Боже! Не обидят ли?
– Кто же посмеет? Святейшего?
– На Ильинке у него подворье… На подворье идет.
И представил себе: солнце закатное, храм Василия Блаженного, а мимо храма, вниз, с холма, с клюкой, черный, старый… идет. Уходит!
Сердце билось воровской, подлой радостью, но больше этой кривой радости, больше сердца была затосковавшая, защемившая горькой болью душа.
Молодость ушла. Надежды ушли. Великое ушло. И будет теперь жизнь. По своему хотению.
– Обедать пора, государь, – сказал Ртищев.
– Пошли пообедаем. Никон уж небось за обе щеки лопает.
Замутило от нечаянной сей жабы, шмякнулось из уст, и некуда глаза девать.
– Собака мне сегодня приснилась! – вспомнил вдруг государь. – Здоровенная собака. За ногу меня укусила.
Никон пробудился так поздно, что и в детстве по стольку не спал.
Полдень.
Вопрошающе уставился на Иову, но Иова ждал, что ему приказано будет. Значит, сказать нечего, от царя не приезжали.
– Вели лошадей закладывать, – распорядился Никон, становясь на молитву.
– Далеко ли ехать?
– В Иерусалим!
– За книгами, за ризами, за бельем послать ли на патриарший двор?
– То все не мое. Я – не патриарх. Сыщи мне иноческую ряску. С меня довольно будет.
Лошадей подали так быстро, что Никон рассердился.
– Торопятся меня выпроваживать! А ну как я вернусь? Пусть обед подадут.
Обед был прост. Никон щами побрезговал, гречневая каша горло ему драла, а квас перекис. Кашу сварили заново, вместо кваса подали взвар из сухих груш. Никон покорно ждал… Не каши – царского вестника. Но каша сварилась, а царь к патриарху ни боярина, ни простого слугу прислать не догадался.
– Поехали! – сказал Никон и сел есть кашу.
– Поехали! – сказал он опять и, открыв книгу, зачитался.
То была «Иудейская война».
«…Болезнь охватила все его тело и в отдельных частях его причиняла ему самые разнообразные страдания, – читал Никон. – Лихорадка не была так сильна, но на всей поверхности кожи он испытывал невыносимый зуд, а в заднепроходной кишке – постоянные боли; на ногах у него образовались отеки, как у людей, одержимых водобоязнью, на животе – воспаления, а в срамной области – гниющая язва, которая плодила червей…»
– Так умирал Ирод, – сказал Никон, и взгляд его стал как тьма.
Сидел неподвижно, и только пальцы ощупывали прочитанное место, словно через буквы можно было дотронуться до плоти иудейского мерзостного царя.
«Мудрецы объясняли его болезнь небесной карой за смерть законоучителей», – прочитал Никон и встал.
– Поплачут еще!.. Поехали.
Борис Иванович Морозов в шубе и в шапке сидел за своим столом и мерз. Приказывать затопить печи – дворню перепугать: свихнулся Борис Иванович. Целую неделю жара, в деревнях дождя крестными ходами у Бога вымаливают…