Шрифт:
Она говорила. Такова ее работа. Она родилась ею заниматься, ей за это платят. Но во что она верит? По глазам ничего не прочтешь. По крайней мере — он не может: глаза у нее слабые, серые, отдаленные, для него неживые, временами ярко вспыхивают, но лишь в наплыве прозрения или предположения. Где у нее жизнь? Что она делает, когда приходит домой? Кто у нее дома, кроме кошки? Эрик считал, что кошка там быть должна. Как они могут о таком разговаривать, эти двое? У них нет квалификации.
Можно злоупотребить доверием, подумал он, если спросить, есть ли у нее кошка, не говоря уже про мужа, любовника, страховку. Какие у тебя планы на выходные? Такой вопрос — разновидность нападения. Она отвернется, зло и униженно. Она — голос, а тело тут как запоздалая мысль, скупая улыбка, что плывет над потоком транспорта. Придай ей историю — и она исчезнет.
— Я всего этого не понимаю, — сказала она. — Интегральные микросхемы такие крошечные и мощные. Люди и компьютеры сливаются. Это намного выше моего понимания. И начинается нескончаемая жизнь. — Она умолкла и посмотрела на него. — Разве не должна славная смерть великого человека противоречить его мечте о бессмертии?
Кински голая у него на груди.
— Мужчины думают о бессмертии. Плевать, о чем думают женщины. Мы тут слишком мелки и реальны, — сказала она. — Исторически ожидалось, что великие люди будут жить вечно, хоть они и сами надзирали за строительством собственных монументальных усыпальниц на дальнем берегу реки, на западном, там, где садится солнце.
Кински наглядна в его кошмарах — она там комментирует их же текущие события.
— И вот ты сидишь, весь такой с грандиозными видениями и гордыми деяниями. Зачем умирать, когда можно жить на диске? На диске, не в гробнице. Идеей вне тела. Разумом, который есть все, чем ты был, и все, чем будешь, только этот разум никогда не устает, не смущается, не портится. Для меня это загадка — как такое может быть. Случится ли оно когда-нибудь? Скорее, чем мы думаем, поскольку все происходит скорее, чем мы думаем. Может, даже сегодня к вечеру. Может, сегодня тот день, когда все и случится, хорошо ли это или плохо — ба-бах, вот так вот.
Были сумерки, только тусклее, в воздухе серебристая резь, а он стоял возле машины и смотрел, как из уличной толчеи выпутываются такси. Он не знал, когда ему так хорошо было в последний раз.
Давно ли? Кто знает.
Валютный тикер вернули в обычный режим работы, и иена демонстрировала новые силы, надвигаясь на доллар микроскопическими приращениями каждую секстиллионную долю секунды. Это хорошо. Это прекрасно и правильно. Эрика возбуждало мыслить зептосекундами и наблюдать цифры в их неостановимом беге. Биржевой тикер был тоже неплох. Эрик смотрел, как мимо пролетают основные заголовки, и его как-то невыразимо очищало тем, что он видит, как цены уходят в верткие пике. Да, воздействовало сексуально, точнее — куннилингвально, и он поймал себя на том, что голова у него запрокидывается, а он открывает рот небу и дождю.
Ливень омыл пустеющий простор Таймс-сквер, где призрачно осветились рекламные щиты, а баррикады покрышек прямо впереди почти расчистили, и 47-я улица открылась к западу. Дождь — это хорошо. Дождь — это драматургически правильно. Но угроза — еще лучше. Эрик заметил несколько туристов — они пробирались по Бродвею под букетами зонтиков поглазеть на обугленный участок тротуара, где неизвестный предал себя огню. Это было мрачно и неотступно. В тот момент и в этот день оно требовалось. Но трогала и ускоряла его лишь достоверная угроза. Капли дождя на лице — приятно, кислая вонь — отлично и правильно, потеки мочи на корпусе его машины созревали запахом, а впереди его ждет трепетное наслаждение, радость от всяческих несчастий в проворном падении рынков. Но именно угроза смерти на подступах ночи увереннее всего говорила с ним о некоем принципе судьбы, который — он всегда это знал — со временем прояснится.
Вот теперь он мог приступить к жизни.
Часть вторая
3
У нее была кораллово-смуглая кожа и хорошо очерченные скулы. Губы поблескивали восковым налетом. Ей нравилось, когда на нее смотрят, и раздевание свое она как бы гордо преподносила публике — разоблачение поверх всех национальных границ, с оттенком легкого показного презрения.
Пока они занимались сексом, она не снимала зайлофлексового бронежилета. Это он придумал. Она сообщила, что пуленепробиваемое волокно — легче и мягче всего, что есть в наличии, а также прочнее, кроме того — не пропускает ножевые удары.
Ее звали Кендра Хейз, и в его присутствии она не напрягалась. Секунды полторы они притворно побоксировали. Он полизал ее тело там и сям, оставляя шипучие мазки слюны.
— Вы качаетесь, — сказала она.
— Шесть процентов жира.
— У меня раньше тоже было. Потом я разленилась.
— И что ты с этим делаешь?
— По утрам на тренажерах. По ночам бегаю в парке.
У нее была коричная кожа — ну или рыжеватая, или как сплав меди и бронзы. Интересно, чувствует ли она себя обычной, когда едет одна в лифте и думает про обед?
Она сбросила жилет и с виски, заказанным в номер, подошла к окну. Одежду сложила на ближний стул. Ему хотелось провести день в тишине, у себя в отсеке для медитаций — просто глядя на ее лицо и тело, как даосское упражнение или пост разума. Он не стал у нее спрашивать, что ей известно о достоверной угрозе. Его не интересовали детали — пока, во всяком случае, и Торваль все равно много бы не рассказывал телохранителям.
— Где он сейчас?
— Кто?
— Сама знаешь.