Гордон Гарри Борисович
Шрифт:
— Боже, какие крысючки. Я так тоже могу. Я поняла: в семнадцатом веке еще не умели рисовать. Только учились.
Аркаша покровительственно засмеялся:
— Что б вы понимали!..
— А что ты думаешь, — воодушевилась Люба, — умение — везде одинаково. Я, например, как профессионал в своем деле, выше Метельского, ну, знаешь, центр нападения в «Пищевике», о, мы с тобой еще на футбол сходим, так я выше Метельского — он все время мажет; но ниже Соляника, капитана китобойцев, потому что чаще ошибаюсь, особенно в людях.
— А талант?
— Что талант. Тоже самое. Я талантливей в своем деле, чем Люба Орлова — артистка, но Ильф и Петров талантливей меня… ты разве не знал, что так можно?
— Тише, женщина, — прошелестела смотрительница, — не базар все-таки…
Люба поежилась: ее покоробило, что в храме искусства на нее шикают, как на базаре.
В галерее было пусто, возникала перед глазами, перебегая из зала в зал, только одна посетительница — тощая девушка в шляпке. Она близоруко вглядывалась в таблички, быстро отступала на несколько шагов, и надолго замирала, склоняя голову то влево, то вправо. Иногда что-то записывала в маленький блокнот.
В центральном зале Люба уважительно обошла большой инкрустированный круг на полу и остановилась у мрачной картины, где и всплакнула. Картина называлась «Лесной сторож». Привязанный к дереву мужик в разодранном тулупе смотрит в бессмысленной ярости вслед мутным саням, увозящим свежесрубленное барское бревно. На снегу растоптанная шапка, рукавица, чуть подальше — убитая собака, припорошенная снегом.
Написал эту страшную картину художник Максимов в 1893 году…
— Максимов примыкал к передвижникам, но конкурировать с Перовым или Крамским, увы, не мог, — Аркаша, произнес эту фразу, искоса глянув на Любу.
— Как вы много знаете, — невольно сбившись на «вы» прошептала Люба. — Когда выйдем, расскажешь мне за Милю Гиллельса?
Второй раз у Любы выступили слезы перед картиной «Генеральша Тучкова ищет на Бородинском поле своего мужа»: ночь, трупы героев, священник с фонарем, и женщина, всматривающаяся… кошмар.
По скрипящей лестнице они поднялись в залы двадцатого века. Здесь Аркаша и вовсе приободрился, рассказывал о Сомове и Бенуа, заставлял любоваться «Монахом» Костанди, грустящим в сирени.
— А это что, — неприятно удивилась Люба, и указала на врубелевскую «Валькирию», — якась лягушка!
— Во-первых, не лягушка, а жена художника, певица Забела. А изображена она в виде Валькирии, скандинавской девы-воительницы. Они, эти девы, отводили души погибших викингов к верховному богу Одину…
— Так эти девки обслуживали солдат на том свете, — догадалась Люба. — То-то она такая зеленая. И губы потрескались…
— А это вам должно понравиться, — Аркаша снисходительно кивнул на большую картину, изображающую двух проституток в кафе.
— Вот это я понимаю! Роскошная женщина. А шляпа, шляпа… А та рыженькая — вылитая Зигуля! Ты не находишь?
— Не знаю я никакой Зигули! В глаза не видел! — обиделся Аркаша.
Ну, ты даешь — сердился Валера, — кто ж так делает! Ты сообрази, она ниже тебя во всех отношениях, и по развитию и по положению. Она просто старая хуна. А ты какой-никакой вундеркинд. Только гениальность не в том, чтобы ходить с опухшими бейцами. А хочешь романтики — завали ее где-нибудь на диком пляже в кустах барбариса. Еще спасибо скажет, ей уже ловить нечего на старости лет. А тебе через полтора года в армию, как ты будешь людям в глаза смотреть…
— Положим, в армию я не пойду, — самодовольно хмыкнул Аркаша и пошевелил тонкими пальцами. Уши его пламенели. Валера, как это ни ужасно, прав — какие уж тут перья страуса склоненные и очарованная даль, если одно на уме… Надо таки что-то делать.
— В армию, скорее всего, не пойдешь, — согласился Валера. — Фатер отмажет. Но инвалидом станешь, если ее не уделаешь. Всю жизнь на лекарства будешь работать…
В стращании Валеры был дальний прицел — надо стать необходимым этому дистрофику, старшим товарищем, суровым другом. Надо бывать в их доме запросто, что-нибудь толкнуть папаше, подарить что-нибудь муторше — пригодиться. Не у каждого фарцовщика есть в рукаве районный прокурор.
Прокурор Заславский пришел домой пораньше, чтобы полежать в тишине. А главное — среди бела дня. Чтобы за сдвинутыми темными шторами дребезжал чужими заботами, гремел чужими неприятностями рабочий день большого города, а в комнате тихо и пусто, только муха жужжит, ну и пусть себе.
Роман Борисович в свои пятьдесят смертельно устал от собственной подтянутости, безукоризненного пробора, неукоснительного галстука, корректности с подчиненными и скромного достоинства в отношениях с начальством.