Шрифт:
…Да, сыны писали редко, и никто из них ни разу не позвал его погостить. Когда они учились, писали чаще, и он выкраивал из своего небольшого оклада деньги и посылал им, а сам ходил в сто раз штопанном кителе и залатанных брюках, и начальство как-то даже сделало ему замечание, что, как-никак, он находится на государственной службе и не надо забывать о своем внешнем облике… Да, сыны ни разу не позвали его в гости. Ясное дело, он и не поехал бы к ним — далеко и дорого, — но все равно позвать они должны были. Должны были…
В рубку вошел его помощник.
— Курилыч, — сказал он, — мальчика мы положили в кормовой кубрик.
— Знаю, — ответил капитан не обернувшись.
— Лежит грустный такой, тихонький, войдешь — не посмотрит, а все глядит и глядит в потолок.
— Зачем ты мне это говоришь? — сухо спросил Курилов. — Зовешь меня к нему? Что я, сиделка, что ли? Или сестра милосердия? И вообще, я не знаю, что это — судно или плавучий лазарет?
Помощник, опустив голову, ушел. Курилов медленно поворачивал штурвал; он был хорошо смазан, двигался легко и плавно, и это теперь даже стало раздражать его. Все пасмурней и пасмурней становилось над морем, сквозь мглу смутно просвечивали островерхие сопки и скалы. Сырость и прохлада проникали в рубку, и Курилову было зябко, неуютно.
У носа катера с криком пролетела серая чайка, и капитан подумал, до чего же ей одиноко и тоскливо сейчас. И почему она кричит? Может, какой-нибудь зверек выпил ее яйца в гнезде или ветер сбросил их со скалы в море? И вот теперь она носится над волнами одна со своим горем, и ни это туманное солнце, ни эти студеные равнодушные волны не в силах понять ее… И как это, в сущности, глупо получается: растишь детей, ходишь за ними, отдаешь им свои лучшие годы, ночей не досыпаешь, а потом, когда у детей чуть отрастают собственные крылья, они улетают далеко-далеко от родного гнезда и пишут только тогда, когда им что-нибудь нужно. Вначале вежливо расспрашивают о здоровье, о житье-бытье, а потом, к концу письма, словно невзначай, попросят что-нибудь… И все это письмо писалось ради этих двух-трех последних строчек…
Он вспомнил их лица, голоса, привычки. Говорят, они в него: рослые, крепкие, горластые. А вот пишут редко… Что ж, может, это и понятно… У всех свои заботы, свои дела, и уж должны ли они относиться к нему с какой-то особой благодарностью только за то, что он их отец? Навряд ли чайки помнят своих матерей, да и нерпа тоже быстро забывает своих родителей… Мало ли у каждого своих неприятностей и тягот в жизни. Так чего ж ему надо? Что он требует от них? Да и какое он имеет право требовать? Сделал свое дело — и отходи в сторону, нечего напоминать о себе, нечего мешать другим: ты больше им не нужен.
Раньше Курилов никогда не думал об этом, а вот сегодня подумал. Видно, стареть стал. Давно уже поседели у него волосы, а старость все еще не входила в душу и кость, а теперь, верно, начала вползать, просачиваться помаленьку…
В рубку вошел механик Марфин в просторной блузе защитного цвета на молнии.
— Ну чего тебе? — спросил Курилов, нетерпеливо вытаскивая папироску.
Механик молчал.
По правую руку тянулись пустынные, безлюдные места. Только время от времени виднелись черные домики зимовьев. В них сейчас никто не жил, и казалось, весь Байкал вымер и единственно живые люди были на катере.
— На, постой немного, — сказал Курилов, — пойду разомнусь.
Механик встал к штурвалу, а капитан прошел на нос. Он зачем-то тронул сапогом якорную цепь, внимательно оглядел лапы якоря, не спеша прошел по борту к корме. Постоял у поручня, посмотрел, как винт выворачивает воду. Потом огляделся по сторонам и незаметно спустился в кормовой кубрик. Мальчик, завернутый все в ту же шубейку, лежал на рундуке. Рядом с ним сидел помощник механика и что-то быстро говорил, похохатывая. Он как птица взмахивал руками, строил уморительные рожицы, потом достал из кармана неведомо откуда взявшуюся сплющенную конфету в лиловой бумажке, протянул ее мальчику и что-то зашептал.
Но мальчик безучастно смотрел на него большими строгими глазами. Глаза у него были измученные, больные, а губы тонкие и легкие. Бледное землистое лицо смотрело печально и неподвижно. Только брови иногда вздрагивали.
Курилов вошел в кубрик.
— Василий, — громко сказал он, — ступай в машинное.
Помощник механика удивленно посмотрел на него, но ничего не ответил и вышел.
— Заболел, значит, — сказал Курилов и приложил широкую ладонь к раскаленному лбу мальчика.
…Катер шел вдоль сопок. Еще плотней и гуще стали облака, и теперь даже трудно было догадаться, где находится солнце. Казалось, на море уже опускается вечер, хотя было не больше пяти часов. К механику, который стоял у штурвала, подошел помощник капитана.
— Где Курилыч? — спросил механик.
— У мальчика, — сказал помощник капитана. — Только что решил я навестить нашего больного, сунул голову в кубрик и знаешь что увидел? Сидит наш Курилыч на рундуке, выкатил глаза, застыл, а усы, как у рака, топорщатся, прыгают, и нос чуть не до лба достает. Ну сил моих нет — клоун, и только! Мальчишка, само собой, хохочет как полоумный, бьется под шубейкой. А тут еще Курилыч пробормотал ему что-то, ну, думаю, совсем помрет малый. Черт знает что такое!