Шрифт:
Дрожали ноги. Стоять было тяжело. Губернатор, чувствовал, что он первый раз в жизни переживает это странное, о чем-то догадывающееся чувство. Откуда оно? Почему? Нельзя объяснить. Нужно было идти вперед, а ноги не двигались… Хорошо, что стояли в тени, которую давали широко свисавшие через каменный забор, тихо шелестящие сонные деревья.
— Крест… — вертелась в голове все время, как вода, ускользающая мысль, — крест…
— Подойдем туда? — своим ясным, грубоватым голосом спрашивал около самого уха Свирин. — Там скамеечка есть. Со спинкой. — И с улыбкой добавил: — обыкновенно здесь возлюбленные ютятся. Как тараканы, смотришь, по вечеру сидят. Ну, а теперь время видное, луна, — ну, вот на бульвар пошли. Там пониже, потеплее… Люди-человеки!
Каким-то чудом сделала первый шаг правая нога, и, пока подошли к кресту, показалось, что прошли много верст, самых утомительных. Хорошо было сесть на скамейку, правда, удобную, с отлогой спинкой. Можно сидеть не согнувшись, а откинувшись назад и смотреть прямо на торжественно освещенное небо, похожее на мантию царя, который хочет завоевать всю землю.
Губернатор сидел один: Свирин устроился где-то позади, у памятника, на ступеньках, и был не виден.
Невольно, сами собой, слились в одно целое, неразрывное два слова, — одиннадцать лет, никогда не теряя своей свежести, живущие в памяти, заполонившие ее одной думой, — два слова, робко, чуть слышно когда-то сказанные в сумерки, — сказанные туда, вниз, на тротуар, какому-то ожидающему человеку:
— На горе, у креста…
«Вот она, гора. А вот и крест», — сами собой шептали губы, — «вот она, гора. Вот он, крест», — тихо повторялись, Как эхо, эти слова в мозгу, в сердце, во всем существе, во всех прожитых днях и ночах, во всех думах, во всем озлоблении, которое не уходило из души за эти одиннадцать лет. Создалась новая фраза, — горькая, вопрошающая, укалывающая, как жалом.
— Так, значит, здесь? На этой горе? У этого креста?..
И образ стройный, который вырастал перед закрытыми глазами, образ обаятельный, который так тогда обидел душу, образ, похожий на французскую императрицу, спокойно, как в ту последнюю ночь, одиннадцать лет тому назад, любуясь своим спокойствием и презрением, ответил:
— Да, здесь. Вот здесь. На горе у креста…
Стала ясной и близкой истина, — вся, как в больших томах мудрости, заключающаяся в звучном, коротком, пятибуквенном слове.
Губернатор потихоньку открыл глаза и посмотрел вокруг себя: много справа и слева деревьев, сзади — крест и собор; прямо, шагов через двенадцать, — обрыв, вероятно, глубокий, потому что маленьким кажется там, внизу, расположившийся город.
Неизвестно почему, но сразу пришло в голову, что в то время, когда его жена ходила сюда на гору, к кресту, для свиданий с Броцким, тогда не было электрической станции, которую построили семь лет тому назад: на ее месте был в то время пустырь, заросший лопухами. Не было, вероятно, и этой скамейки: эта скамейка новая, крепкая, поставленная весной, в марте, когда везде в городе выставляют зимние рамы, привешивают у ворот скворечни, открывают к благовещению пчел, рыхлят в огородах землю…
Сделалось необходимо нужным, существенным убедиться в этом сейчас же.
— Свирин! — опять, закрывая глаза, говорил губернатор.
— А? — слышится ответ.
— Поди сюда…
Зашуршала трава. Крякнув, поднялся Свирин, отряхнул, слышно, пыль с колен. Подошел. Стоит близко, ждет.
— Посмотри-ка, — сказал губернатор, стараясь быть небрежным. — Эта скамья, на которой я сижу, новая?
Свирин наклоняется, сопит, рассматривает скамью, хлопает ее ладонью, пробует покачать — и после тщательного, напряженного исследования недоумевающе отвечает:
— Новая! Совсем новая!
По тону, по голосу слышно, что он ни о чем не догадывается, и это радует. Радует, что человек во всем этом огромном, широком мире может, если захочет, остаться один, и никто, никакая власть, никакая сила не сможет заглянуть ему в душу. Свирин, например, стоит и старается узнать, почему задан этот вопрос, — сумеет ли догадаться, почему?
— Новая? — опять спрашивает губернатор.
— Но-овая! — с сознанием правоты отвечает опять Свирин.
— Больше ничего. Ладно. Иди, — говорит губернатор.
Свирин, видимо удивленный, идет на прежнее место, садится на ступеньку и закуривает. Слышно, как одну за одной портит он быстро вспыхивающие, на ветру гаснущие спички и с мешающей папиросой во рту, издали, не особенно разборчиво и нараспев, еще раз заявляет:
— Сосновая скамейка.
В голове его что-то, видимо, проносится, что-то вспоминается далекое и прожитое, — быть может, молодость, высокие российские леса, широкие реки, которых нет в этом крае, — и он, словно мечтая, как-то особенно выговаривая, какою-то теплою лаской поглаживая слово, как ребенка по головке, сказал еще раз:
— Из сосенки.
Когда губернатор открыл глаза, луны уже не было, и только по небольшому кругу, мерцающему в темноте, как фосфорическое пятно, можно было видеть, что спряталась она в том месте, где были молоканские хутора.
Стало темно. Не было видно соседних деревьев, и только слышалось, как по-осеннему боязливо шуршит уже слабая, бессонная, больная листва. Небо висело над землей, как люстра, в которой, от края и до края, по случаю праздника загорелись все огни.