Шрифт:
«Разумное русло, — бессмысленно повторила про себя Капа, — Разумная Дора… она всегда все делает разумно». И молча смотрела на крепкие, белые руки Доры Львовны. «А я все неразумное… но безразлично, к Стаэле я пойду».
Дора Львовна сидела прочно, удобно в кресле, — она имела особенность: так сидеть, так стоять, так спать в постели, будто сделано это раз навсегда — солидно и никак не опрометчиво. Она рассказывала, что теперь г-жа Стаэле увлекается древне-византийской живописью и носится с особенной мыслью: купить у турецкого правительства право на расчистку одной мечети, где подозреваются ранние фрески.
— В сущности, вы, как хорошо ее знающая, могли бы извлечь из нее и некоторую пользу для эмиграции. Всюду столько нужды. Детские приюты, убежища для престарелых, вместо этих нелепостей с турецкими мечетями…
«Началось разумное… и доброе, и полезное, — думала Капа, все бессмысленно глядя на Дору Львовну. — Ничего, она честная массажистка и член разных обществ. Так и надо. Она и поможет. Устроит. На таких мир держится… А я свое сделаю. Я не такая добрая, на беженские дела мне наплевать, но я сделаю. Свое сделаю. Хочу и сделаю».
— Спасибо, — сказала она. — Мне только нужно теперь выздороветь. Я непременно схожу к Стаэле.
То, что предлагала Дора Львовна, могла бы сообразить Капа и сама. Но Стаэле вела настолько кочевую жизнь — нынче в Америке, завтра в Сирии, а там в Копенгагене — что Капа не считала ее здешней. И когда мысленно прикидывала, к кому обратиться, о ней не подумала. Впрочем, были причины и особые… О той полосе жизни своей она не любила вспоминать. Но теперь Дора Львовна как бы разбудила ее. В приоткрытую дверь былое поползло. Капа разволновалась. Если бы Дора Львовна, мирно спавшая сейчас в своей прохладной и гигиенической постели, знала, что у Капы даже температура повысилась, вряд ли осталась бы она довольна. А Капа вертелась, вспоминала, раз поднялась даже, подошла к окну и посмотрела в сад. Было темно. Каштаны иногда шелестели под ниспадавшим ветром, да на Эйфелевой башне, видневшейся в узкой полоске меж крыш, пробегали таинственные нервные сигналы: голубовато-зеленое струение, а над ним вдруг грозно мигал красный глаз. Спят все, кроме ночи да дьявола. Легкое зарево Парижа над полуоблетевшими деревьями — трепещет, тоже имеет двусмысленное выражение. Да и вся тьма эта полна неблагожелательного, мрачного. Ах, если б можно было прижаться к кому-нибудь, если б не вечное это, проклятое одиночество!
Она вдруг рассердилась и на Анатолия Иваныча. Зачем, собственно, он поселился тут под самым ее носом? Ну ладно, было и было, да ничего больше нет, она и видеть его не хочет — а вот нужно почему-то здесь постоянно о себе напоминать…
Капа вернулась на постель озябшая, ее знобило и она была почти зла. Мысленно послала даже к черту и Анатолия Иваныча и Стаэле.
Не так легко было заснуть, не так легко и спалось. Но утром сразу оказалось, что ничего ей более не интересно, кроме этого. Жизнь, служба, болезнь — полусон, полупрозябание. Одно настоящее. Одно нужное — и теперь из-за случайных слов Людмилы, Доры Львовны жизнь вновь направляется в неожиданную сторону.
Поскорее выздороветь и бежать… Туда, пока Стаэле не уехала.
И несколько дней-ночей минуло незаметно: в днях — зашел доктор, навестил генерал, Рафа, Дора Львовна. В ночах — тяжелый сон и зарево Парижа.
Очень тихое утро, серо, влажно. Оставшиеся на каштанах листья совсем буры — так намокли, что по временам падают с них капли. Блестят асфальтовые мостовые. Шоферы медленнее шуршат по ним: из опасения поскользнуться. Но сам изящно-серый Париж ведет вечный свой круговорот — в непрерывном потоке прохожих, скользящей волне машин, в запахе сырости, бензинового дымка, дамских духов.
Мимо Прюнье проходит Капа, еще не совсем оправившаяся, с глубокими подглазниками, к Этуали. Вокруг Арки бессменное движущееся кольцо. Все в одном направлении, вечно куда-то ввинчиваясь, бегут автомобили, сколько их, куда — но не остановишь, без конца, без начала льются…
Капе все здесь насквозь знакомо. Вот трехэтажный дворец с садиком, вот rue Tilsitt [9] — Стаэле тут недалеко, в улице близ этой карусели — Этуали.
Тяжелая калитка, гравий, мокрые кусты, окна зеркальные… И глицинии под окном — и ее собственное окошко в третьем этаже, рядом с комнатой прислуги. К этой самой калитке подавал года два назад Анатолий Иваныч в белом кожаном пальто и черной фуражке тяжело-легкий автомобиль: темный, блестящий, с зеркальными стеклами, куколкой внутри и букетом фиалок. Вместе со Стаэле выходила она — Капа, тогда была лучше одета, но скромно… как mademoiselle de compagnie [10] и учительница русского языка. Фантастика, фантастика!
9
улица Тильзит (фр.).
10
компаньонка (фр.)
Но теперь без фантастики позвонила — отворила сухая, застарелая горничная с каменным лицом. Капа передала карточку.
— Мадемуазель пьет кофе. Вам придется подождать. «Знаю, что пьет. Десять часов — все то же». Капа проходит в серую гостиную, садится под голубой вазой с золотыми разводами. Обстановка — светлый модерн. Со стены глядит все тот же Вламэнк — мрачный осенний пейзаж с лужами — как же все в чистоте ослепительно, безмолвно, музейно. Зеркальное окно полно серебряного света — заливает он куст мелких розовых цветов, перед окном стоящих. Дверь в столовую приоткрыта. Знакомый женский, слегка заикающийся голос:
— Но я х-хочу еще яйцо…
Другой, тоже женский, методический и несколько суровый… неразборчиво, но, видно, отрицательно.
— Мне ма-мало одной чашки и яйца.
— Вам по режиму утром можно только яйцо, без хлеба. А вы уж столько съели! И еще съедите два яйца, если вам позволить.
— Да я просто, я не хочу никакого режима!
— Зачем же было заводить его?
— Я думала, что похудею, но ни-исколько не худею, а только порчу себе настроение…