Шрифт:
Но странное, казалось бы, дело: о «малодушии», об «отступничестве» и «ренегатстве» Куприна и те и другие авторы почти всегда пишут без привычной и даже обязательной при таких поводах прокурорской ярости, не столько стремясь развенчать, политически дискредитировать писателя, сколько как бы снисходя к его слабости — в данном случае вполне простительной, вызывающей не негодование и жажду мести, а всего лишь сожаление [19] .
Почему?
19
Характерно мнение Ивана Алексеевича Бунина, до последних дней жизни сохранившего, как известно, непримиримость по отношению и к советской власти, и к любым проявлениям пробольшевистского коллаборационизма:
«Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии, и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известием:
“Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…”
Никаких политических чувств по отношению к его “возвращению” я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россию, — его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше».
Да все потому же: к Куприну, с каких бы позиций он ни выступал и с каких бы позиций его творчество ни оценивалось, никогда не прилипали никакие политические ярлыки. Дитя, сын, а позднее и пасынок жестокого, насквозь идеологизированного века, он побывал и в «революционерах», и в «реакционерах», и — дважды — в «перебежчиках», понаписал за долгую жизнь уйму публицистических статей, понараздавал множество интервью на злобу дня, но никогда и никем (в том числе самим собою) не воспринимался как политическая фигура, как выразитель взглядов и интересов того или иного влиятельного общественного движения. Гражданские увлечения, попеременно чередуясь, приходили к Куприну — и проходили, не затрагивая, не меняя его человеческой, писательской сути. И слепому было всегда ясно: не это, совсем не это «сокрытый двигатель его».
…Уместно было бы продолжить хрестоматийную блоковскую цитату:
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество!
Но лучше скажем об этом же иначе, куда более прозаичными и грустными словами самого Куприна:
«…в учителя жизни я не гожусь: сам всю свою жизнь исковеркал, как мог. Для моих читателей я — просто добрый товарищ со многими слабостями и занятный рассказчик. И все».
9
И все.
Но видит Бог: этого «всего» нам вполне достаточно, чтобы, том за томом перечитав сочинения политически нестойкого и незрелого, во многом инфантильного, редко когда глубокого и всегда прекрасного писателя, заново испытать и вкус жизни, и вкус к жизни.
В этом плотском, до телесности чувственном, едва ли не физиологическом ощущении жизни как первоистока всех иных ощущений — главное достоинство Куприна. Уступая, как уже не раз говорилось, своим могучим предшественникам и современникам во всем, что поверяется и контролируется холодным разумом, здесь — на поле чувств, на пространстве первородных ощущений — он померяется «заражающей», возбуждающей силою с кем угодно, и недаром наиболее чуткие критики с неизменностью угадывали в симфоническом звучании его книг «бодрую ноту».
Всегда бодрую, всегда жизнеутверждающую и жизнепрославляющую — вне зависимости от темы, от сюжетных поворотов и даже как бы вне зависимости от авторской воли.
Бодрую — несмотря ни на что.
«Он, — указывал рецензент еще самой первой купринской подражательной и бледной книжки, — особенно охотно изображает мрачные стороны жизни, животные страсти, измену, коварство, лицемерие… Изнанка жизни и человеческой души почти исключительно занимает г. Куприна в “Миниатюрах”. Однако, думается, что г. Куприн и слишком здоров, и недостаточно силен, чтобы поднять эти исключительные болезненные чувства до той высоты общего интереса, до которой мог их поднимать Достоевский».
Куприн, надобно заметить, и позднее не утратил пытливой любознательности по отношению к «изнанке жизни и человеческой души». Его сюжеты сплошь и рядом обрываются трагическими финалами — припомним только «Олесю», «Поединок», «Реку жизни», «Гамбринус», многое иное. Его как художника, вышедшего на литературное поприще в пору, когда в обществе властвовали сумеречные настроения «конца века», по-прежнему интересуют и уродства, и мистические тайны, и всякого рода физио-, психо-, социопатология — от половой невоздержанности до животного антисемитизма.
Но как интересуют? Неизменно и исключительно с брезгливой отстраненностью, с позиций здорового, а может быть, и в самом деле слишком здорового человека, который любопытствовать-то любопытствует, но сам ни в какое «подполье» и уж тем более ни в какую грязную «бездну» не провалится, при всем желании не сможет провалиться.
Перерабатывая рассказ «Дознание», Куприн вычеркнул из первоначального текста несколько строк, характеризующих переживания главного героя в тот момент, когда он принужден наблюдать за экзекуцией. Восстановим эти строки — они многое проясняют в природе купринской отчужденной пытливости:
«Новое, очень сложное и неуловимое чувство вдруг примешалось к тому сумбуру, который стоял в его душе. Это было особенное, дикое и жадное любопытство, граничившее с брезгливым ужасом, приковывающим с неотразимой силой и против воли глаза человека к чему-нибудь страшному и уродливому. В подобных чувствах человек не волен, и только ими можно объяснить лихорадочную поспешность, с которой сбегаются несметные толпы народа смотреть на публичное исполнение смертной казни».
Любознательность по отношению ко всякого рода «потемкам» предстает в строе купринского дарования естественным и едва ли не необходимым компонентом светлого, здорового мироощущения, подобно тому как трагические развязки многих произведений писателя парадоксальным образом оставляют по прочтении не столько тягостное, сколько бодрое, бодрящее чувство.