Шрифт:
Я хочу рассказать вам об одном недавнем своем наблюдении.
Все, что мы делаем, имеет свои последствия, но это отнюдь не значит, что разумное и справедливое приводит к хорошим последствиям, а неразумное к дурным, часто бывает и наоборот.
Совсем недавно, во время переговоров с книгопродавцами, я совершил ошибку, о которой очень сожалел [33]. Но теперь обстоятельства так изменились, что мне было бы не миновать ошибки куда более серьезной, если бы я не совершил первой. В жизни такое часто случается, и потому люди многоопытные и светские, которым это известно, за любое дело берутся смело и самоуверенно.
Я постарался запомнить это новое для меня наблюдение, и мы заговорили о некоторых его вещах, прежде всего об элегии «Алексис и Дора».
— Что касается этого стихотворения, — сказал Гёте, — те многие порицали меня за сильный и страстный конец его, заявляя, что элегия должна кончаться спокойно и мягко, без этой яростной вспышки ревности, но я, конечно, не был согласен с ними. Ревность здесь так неразрывно слита с целым, что без нее стихотворение многое бы утратило. Я сам знавал молодого человека, который страстно любил девушку и без труда добился благосклонности, но однажды воскликнул: почем я знаю, что и другой не преуспеет у нее так же быстро!
Я полностью согласился с Гёте и заговорил о своеобразии этой элегии, где на малом пространстве в немногих чертах все так точно воссоздано, что, кажется, воочию видишь обстановку дома и самую жизнь людей, его обитающих.
— Изображение так правдиво, — заметил я, — что кажется, будто вы все это списали с натуры.
— Я очень рад, что вы так восприняли мою элегию, — отвечал Гёте. — Мало есть людей, чью фантазию волнует правда окружающей жизни, обычно они предпочитают грезить о неведомых странах и героических приключениях; конечно, они не имеют о них ни малейшего понятия, однако воображение рисует им самые причудливые картины.
Но есть, с другой стороны, и убежденнейшие приверженцы реальности, которые, поскольку чувство поэзии у них отсутствует, предъявляют к ней очень уж мелочные требования. Так, например, некоторые читатели моей элегии настаивали, чтобы я снабдил Алексиса слугой, который носит за ним узелок. Им и в голову не пришло, что таким образом будет разрушена вся поэтическая идилличность окружающего.
С «Алексиса и Доры» разговор перешел на «Вильгельма Мейстера».
— Странные есть критики, — продолжал Гёте, — этот роман они хулили за то, что герой слишком часто вращается в дурном обществе. Но поскольку это так называет мое дурное общество я рассматривал как сосуд, в который я вливал все то, что хотел сказать о хорошем, мне удалось создать поэтическое целое и притом достаточно многообразное. А если бы я вздумал охарактеризовать хорошее общество через хорошее же общество, никто бы не смог прочитать эту книгу.
В основе ничтожных, на первый взгляд, мелочей в «Вильгельме Мейстере» всегда лежит нечто более высокое, надо только иметь достаточно зоркости, знания людей да известной широты кругозора, чтобы в малом разглядеть большое. А с других предостаточно и той жизни, что лежит на поверхности.
Засим Гёте показал мне в высшей степени интересный английский альбом с гравюрами из всех произведений Шекспира. На каждой странице — другая пьеса в шести картинках с подписями-цитатами, так что перед глазами встает и ее основная мысль, и главные сюжетные положения. Все бессмертные трагедии и комедии словно карнавальное шествие прошли передо мной.
— Страшно становится, когда смотришь эти картинки, — сказал Гёте, — тут только начинаешь понимать, как бесконечно богат и велик Шекспир! Нет, кажется, ничего в человеческой жизни, о чем бы он умолчал, чего бы не воссоздал! И с какой легкостью и свободой!
Трудно говорить о Шекспире, все разговоры оказываются несостоятельными. В «Вильгельме Мейстере» я попытался было его пощупать, но ничего путного так и не сказал. Шекспир не театральный писатель, о сцене он никогда не думал, она слишком тесна для его великого духа; впрочем, тесен для него и весь видимый мир.
Он слишком богат, слишком могуч. Человек, по натуре сам склонный к созиданию, может читать в год разве что одну его пьесу, иначе он погиб. Я правильно поступил, написав «Гена фон Берлихингена» и «Эгмонта», только так мне удалось сбросить с плеч бремя, которым он был для меня, и Байрон поступал правильно, не слишком преклоняясь перед ним, — он шел своей дорогой. Сколько талантливых немцев сгубил Шекспир, и Кальдерон тоже.
— Шекспир, — продолжал Гёте, — в серебряных чашах подает нам золотые яблоки. Изучая его творения, и мы наконец получаем серебряные чаши, но кладем в них одну картошку.
Я рассмеялся, восхищенный этим бесподобным сравнением.
Затем Гёте прочитал мне письмо Цельтера о постановке «Макбета» в Берлине. Музыка к этому спектаклю никак не соответствовала могучему духу и характеру трагедии, по поводу чего Цельтер пускался в пространные рассуждения. Благодаря чтению Гёте письмо вновь обрело полнокровную жизнь, он часто делал паузы, чтобы вместе со мною порадоваться мягкости отдельных замечаний своего друга.
— «Макбет», — сказал Гёте, — представляется мне лучшей театральной пьесой Шекспира, в ней, как ни в одной другой, учтены все требования сцены. Но если вы хотите познать его свободный дух, прочитайте «Троила и Крессиду», где он, на свой лад, перекроил «Илиаду».