Мелихов Александр Мотельевич
Шрифт:
Сурового сына не беспокоило, что стеариновая маска отца может его услышать. Однако она услышала…
— У Григория талант был куда побольше моего, — раздался звучный баритон, и все вздрогнули. Может быть, даже Иван Иваныч, хотя и вряд ли.
Лев Семенович сидел с прежним отсутствующим видом, шевелились только его тонкие белые губы. Но было невозможно вообразить, чтобы подобный почти оперный глас, лишь самую чуточку стариковски надтреснутый, исходил из этих губ, иссохших, словно облезлый резиновый мячик, две зимы и три лета провалявшийся под дачной верандой.
— Гришка проектировал планеры вместе с Королевым. Сергей Павлович даже во время войны, в Казани, жалел, что Григорий Волчек сидит где-то в другой зоне, да еще без права переписки. Все решил случай. Меня направили в Горную академию, а его по комсомольскому набору в энкавэдэ. Но он даже там по поводу флаттера еще до Келдыша без всяких уравнений сразу мне сказал, что все дело в расположении центра жесткости и центра тяжести. Он уже в органах мне объяснял, отчего бывает бафтинг, фроттаж… Он был бы великим человеком, а его сначала изнасиловали, а потом убили. Но если бы я попытался мстить, я потерял бы и брата и дело. И я предпочел потерять только брата. Я служил Сталину… Смешно. Это он мне служил! Мы служили своему делу, и он тоже. У нас не было никакого культа личности, у нас был культ победы. Пока мы считали, что он ведет к победе, мы на все закрывали глаза. А если бы увидели, что он ведет к поражению или что-то лично для себя выгадывает, ему тут же пришел бы конец.
Я слушал в немом изумлении, граничащем с ужасом. Не утратил дара речи один только Мишель — он был велик в эту минуту со своим бронзово-желейным профилем.
— Пришел бы конец… — скорбно-презрительно хмыкнул он. — Вы что, восстали бы?
— Нам не нужно было восставать, нам достаточно было не лезть вон из кожи, и все бы посыпалось. Вот у вас и посыпалось.
Голос звучал, губы шевелились, а стеариновое лицо отсутствовало. Впрочем, и Мишель был запрограммирован на одно — на скорбное презрение:
— Что посыпалось бы, тюрьма?
— Посыпалось бы государство. Народ.
Стеариновая маска произносила эти звучные слова без всякого смущения.
— Пусть бы оно и сыпалось. А люди жили.
Бедняжка даже за ненавистное быдло готов был вступиться, только бы насолить своим главным врагам — государству и народу.
— Люди без государства? Новое еврейство? — баритонально хмыкнула маска. — Почему же старое еврейство не пожелало жить без своего государства? А с такими трудами его выстроило?
— Государство — хранитель бессмертия, — попытался вставить я, но голос отказался мне повиноваться.
— Значит, Сталин все делал правильно? Значит, все нужно ему простить?.. Нужно его любить? — В голосе Мишеля наконец прозвучало что-то неподдельное — ненависть.
— Он делал ужасно много неправильного. Он делал ужасно много ужасного. Простить — как я могу ему простить Гиршеле? — По безжизненному лицу покатились слезинки, но голос звучал мощно и неколебимо. — Любить его тем более было невозможно, он был слишком страшный человек. Да и что за дамское словечко — любить? Он что, девка? А ты, что ли, дамочка, для которой нет ничего важнее, чем «любит — не любит»? Нам было и не до любви и не до ненависти, у нас дело было на уме. Кто кого любит, когда корабль мотает штормом? Тем более капитана… Но мы видели, что он за нас. Когда ты был маленький, ты в кино про каждого спрашивал: он за нас? А теперь я не знаю, за кого ты. Нет, знаю: за себя. Ты никому и ничему не служишь, только собственному тщеславию. А Сталин был за нас. Наша победа — это была его победа, наше поражение — его поражение. У него не было ничего другого, мы это видели. Говорят, дети — лицо семьи. Так самый никчемный, самый, как теперь выражаются, безбашенный сын Сталина — Васька — рвался на фронт. Обормот, хулиган, но рвался летать. А у вашего отца русской демократии дочка сделалась главной всероссийской шлюхой — чье же лицо красивее? Тирании или демократии?
— Браво, господин сталинский лауреат! — легонько поаплодировал наслаждавшийся скандалом Иван Иваныч. — Броня крепка! Есть еще порох в пороховницах!
Но в чеканно-желейных чертах Терлецкого уже не оставалось ни тени деланой насмешки — одна лишь отточенная нержавеющая сталь ненависти.
— Что ж, может, и так, — медленно-медленно заговорил он. — Я действительно служу себе лишь самому. Но ведь и я твое лицо? Если я таков, значит, и ты таков?
Молчание. До сих пор жалею, что не догадался взглянуть на Иван Иваныча.
— Да, не в бровь, а в глаз, — наконец произнес Лев Семенович, по-прежнему не подавая никаких признаков жизни. — Значит, в каком-то отношении я сам оказался хуже Сталина. Что-то хотел иметь и для себя. Даже интересно, когда это началось? До войны у меня была только одна шевиотовая косоворотка на выход. Да мне и не нужно было. Главное — что делу требуется, остальное подождет. Когда мы на Урале строили завод ферросплавов, вся бытовка отставала — валенки, квартиры, столовые, стекло… И не помню ни малейшей досады. Это как на фронте — лишь бы подвезли снаряды. А кухня подождет.
— Удивительные люди… Вы же сами порождали войну, а потом на нее все списывали. Если война, значит, можно топить роялями, за опоздание судить… — Мишель говорил не для нас, а для какого-то протокола.
— Ты и правда от злости поглупел, — подивился баритон. — Как мы могли породить войну, когда, сколько я себя помню, война уже шла. И мы знали, что и немцев и поляков из Киева вышибли большевики. На наших глазах распилили Австрию, Турцию, Корею, Китай… В Германии мне открыто говорили: у нас так тесно, а у вас столько лишнего места…